Жмуркин вел свой дневник.
«2-ое июня, — писал он. — Видел сегодня мое божество, Лидию Алексеевну. Хотел сказать ей «здравствуйте» — и не посмел. Поклонился молча, а душа словно кипела в котле. Максим Сергеич говорит: «Наше счастье и наше хотенье — вот единственные боги наши!» А я даже не дерзаю назвать по имени хотенье мое и открещиваюсь от него, как от сатаны. И я смотрел на мое божество, будто в молитве. И только. Так-то пройдет вся моя жизнь. У людей солнечные дни, а у меня — туман и туча. Бедный я, бедный! Видно, мне вовеки не видеть моего солнышка!»
Жмуркин оставил тут на минуту перо, тихонько, словно крадучись, прошелся по комнате, сосредоточенно потирая руки, и затем снова уселся за ту же работу, с озабоченным и хмурым видом.
«А потом она пошла домой, — записывал он ровным и узким почерком, — с Максимом Сергеичем. Мое божество, солнечный день, ласточка! И я услышал как будто звук поцелуя. Во мне все перевернулось. Побежал в сад и стал за ними подглядывать. Однако, убедился, что вид их доказывал невинность. Поцелуя не было; не могло быть. Сумасшедший бред это, несуразность, чепуха!» Жмуркин написал эти слова с самым спокойным видом, но тут внезапно его руку точно кто толкнул. Крупным и нелепым почерком он занес далее нижеследующее:
«А что, если это не бред? Что мне тогда делать? Ох, боюсь я, боюсь, боюсь»!
После этого он быстро запрятал книжку в боковой карман, словно боясь перечитывать написанное, затем подошел к своей узкой и жесткой постели и лег, зарываясь лицом в подушку, обтянутую розовой наволокой.
В комнате было уже совсем черно, когда он снова встал с постели. Не надевая фуражки, он вышел на крыльцо, как бы желая, чтобы его обдуло ветром. Там он уселся на ступеньке в задумчивой позе, весь привалясь к боковой перильце, как расслабленный.
Ночь была тихая и ясная; сонные деревья сада стояли не шевелясь, будто погруженные в думу. Малиновое пятно зари едва тлело, как догорающий уголь, над вершиною далекого леса, походившего теперь на взмывающую тучу. А из сада до слуха Жмуркина доносился звон посуды, веселый смех и беспечный говор людей. Там ужинали, пили вино, шутили, смеялись, наслаждались жизнью, кто как мог и как умел. И большой каменный дом смотрел туда, на веселившихся в саду людей, своими ярко освещенными окнами одобрительно и радостно. Жмуркин понуро сидел на крыльце и слушал.
Вот послышалась возбужденная болтовня Перевертьева и Сурковой — гостей Загореловых, — очевидно, взаимно кокетничавших, умышленно настраивавших друг друга на влюбленный лад. Вот прозвучал ленивый голос Анны Павловны — жены Загорелова. Вот звонко и радостно расхохотался он сам, Максим Сергеич.
Жмуркин сидел и тоскливо думал:
«У людей — солнечные дни, а у меня — туманы и туча».
А затем беспечный говор стих, окна в доме потухли, точно он внезапно ослеп; над широким двором усадьбы воровским полетом метнулась сова, и тишина застыла вокруг Жмуркина непроницаемой стеною, как бы отгородив его от всего мира.
И тогда Жмуркин тихо приподнялся и исчез в дверях флигелька. Оттуда он появился снова и уже с гитарой в руках. Задумчиво, он опустился на ступени крыльца, взял тихий, нерешительный аккорд и запел, думая о Лидии Алексеевне. Пел он: «Приходи, моя милая крошка», но на мотив «Взбранной воеводе»…
III
В селе Протасове, там, к юго-западу от усадьбы, едва только заблаговестили к обедне, и узкие овраги, изрезывавшие холмистые окрестности, еще гудели протяжным и радостным звоном, словно перекликаясь, а Загорелов уже сидел у себя в кабинете, за письменным столом. Он подсчитывал, во что обойдутся ему за все лето полевые работы, желая знать, сколько останется в его распоряжении свободных сумм, которые можно пускать в дело, «посылать в работу», как он выражался обыкновенно. Он сидел с карандашом в руке, подводя итоги, а рядом, сбоку, стоял Жмуркин, по выпискам из конторских книг почтительно докладывая о необходимых за лето денежных выдачах. Лицо Жмуркина было бледно и носило следы усталости, и он читал свои выписки порою совсем упавшим голосом, но Загорелов работал весело, со вкусом, почти вдохновенно. В каждом его движении так и сказывался умелый работник. Ослепительный свет солнца вливался в широкое окно кабинета, настежь отворенное, и ярко освещал их обоих. Крутые завитки волос Загорелова казались в этом свете вычеканенными из золота. Он был одет в легкий серый пиджак из какой-то шелковистой материи, свободный и ловко сшитый, не стеснявший его движений, а на его ногах ярко блестели своей лакировкой полевые сапоги, достигавшие до половины выпуклых икр. И вся его фигура, хорошо вымытая, вычищенная до лоска, довольная, сытая, удобно и красиво одетая, громко говорила, что он любит жизнь, умеет ценить удобства, находит вкус даже в мелочах, завоеванных жестоким боем.
А Жмуркин был одет в черный пиджак из такой же шелковистой материи и такие же точно сапоги. Его розовый галстук тоже был завязан бабочкой. Было очевидно, что он подражал в костюме Загорелову до мелочи, до смешного, затрачивая на это последние гроши; и, вероятно, это его радовало обыкновенно. Но теперь, поглядывая на Загорелова, на его красивую, свежую и сильную фигуру, и мысленно представляя свою собственную, Жмуркин томился беспокойным, мучительным чувством. В его сердце точно кто-то то горько плакал и тоскливо жаловался, то вдруг безудержно бесился, пытаясь разнести это сердце вдребезги.
Жмуркин казался самому себе порою жалким, ничтожным, гнусным до отвращения, — хотя в его наружности гнусного решительно ничего не было, — порою же несправедливо обиженным. И это сознание собственной ничтожности или несправедливой обиды то придавливало его, как невыносимая тяжесть, то бесило, вздымая все его существо на дыбы диким желанием померяться с кем-то силами, проявить себя, вырасти внезапно в исполина.
В эти минуты необычайного подъема ему верилось в свои силы, и он думал:
«Я перерасту тебя головою, если захочу!»
Когда они кончили работу, Загорелов спросил:
— Лазарь, ты что какой сегодня? Не в духе?
Он подождал его ответа — и не дождался.
— У тебя, может быть, денежные дела не в порядке? — снова спросил он его. — Так я тебе дам! — Он подумал и добавил: — Немного.
Жмуркин молчал, аккуратно укладывая свои выписки в папку.
— Нет, я не о деньгах, — наконец проговорил он, — деньги что!
— А о чем?
Загорелов закинул ногу на ногу и, покусывая золотистые усики своими яркими губами, внимательно глядел на Жмуркина.
Жмуркин встревоженно шевельнулся. Этот пристальный взор, казалось, беспокоил его, как беспокоит щекотливых чужое прикосновение.
— А о чем? — повторил Загорелов.
Унылый вид Жмуркина, казалось, слегка растрогал его, и в тоне его голоса слышалось самое искреннее соболезнование.
— Вот я о чем, — заговорил Жмуркин, с усилием подбирая слова. — Чему тут радоваться, если там пустота и безразличие? — Он кивнул головой, указывая на небо.
— Чему радоваться? — переспросил Загорелов. — А жизни? Восторгам? Здоровью, солнечным дням, удачной работе? Разве ты не находишь вкуса во всем этом?
— Плохой вкус! — Жмуркин презрительно усмехнулся. — Плохой вкус в безразличии и в пустоте-с! — повторил он твердо. — Посудите сами, Максим Сергеич! Ведь если и я, червь ползучий, и то не лишен бываю мечтаний светлых, так какова же должна быть цена всему миру громадному, если в нем ни единой светлой грезы нет, и только один живот, да мрак, да пустота, да безразличие? Грош цена миру такому, если он насест для червей есть, и только! Грош цена, если я себя до него принизить должен-с! Чему же тут после этого радоваться? — повторил Жмуркин свой вопрос.
Он как будто оживился, и на его бледных щеках, пониже скул, розовыми пятнами выступил румянец.
— Да, так ты вот о чем? — в задумчивости произнес Загорелов, меняя позу.
— Что же, — продолжал он затем, — если мы, черви, будем стараться, по крайней мере, быть нарядными червями, умными, сильными, благородными пожалуй отчасти, — добавил он.