Панкратов молчал.

— И у вас ничего не сохранилось на память об этой женщине? — внезапно спросила его Зимницкая.

Вместо ответа Панкратов вынул из кармана жилета часы. На их короткой цепочке покачивался крупный эмалевый брелок, изображавший астру.

— Маленькая карточка в этом медальоне, — устало проговорил он, — и только!

Зимницкая приняла из его рук медальон. Она раскрыла его и долго со вниманием разглядывала замкнутое в нем изображение. И вдруг она вскрикнула и с жестом, полным брезгливости, кинула медальон в колени художника. Затем она быстро приподнялась со скамьи и пошла от него, как от прокажённого. Панкратов, бледный и ошеломлённый, спрятав часы, направился вслед за её быстро мелькавшей фигурой, от которой всё ещё веяло выражением брезгливости. Безмолвно он как будто просил её остановиться, но она уходила, мелькая в свете месяца.

Ступени балкона заскрипели под её поспешными шагами. И вдруг она остановилась и повернула к художнику своё искажённое брезгливой гримасой лицо, всё залитое той прозрачной зеленовато-серебряной жидкостью, которую проливал месяц. Панкратов глядел на неё, затаив дыхание.

— Знаете ли вы кто ваше божество, ваш непорочный ангел святой скорби? — заговорила она злобным и вульгарным голосом, вся перегнувшись к художнику в гневной и презрительной позе.

— Ффи! — вскрикнула она. — Это известная московская кокотка. В апреле прошлого года я видела её в Монако. Она бешено играла в рулетку, спустила всё своё состояние, заработанное её подлым ремеслом, и отравилась серной кислотой… от жадности!

И она исчезла в ярко освещённых дверях балкона. А Панкратов пошёл вон из сада, как старик, припадая на трость.

Горькая правда

Когда Надежда Павловна подъезжает к своей усадьбе, кругом воцаряется египетская тьма, и вся равнина, на которой брошена усадьба, превращается в чернильную кляксу.

Двое суток тому назад Надежде Павловне пришла в голову идея заглянуть в своё именье и кстати обревизовать управляющего, приглашённого ею заглазно два года тому назад. Ревизию свою ей хотелось произвести внезапно, и потому телеграммы о своём прибытии она не давала, намереваясь прожить сутки или двое не в своём деревенском доме, как это она делала обыкновенно, а во флигеле управляющего.

И вот она едет на ревизию.

Между тем, пока ямские кони везут её среди чернильной кляксы к освещённым окнам флигеля, Надежду Павловну вновь осеняет идея: назваться вымышленным именем и рассказать целую историю, будто она едет туда-то, боится волков и просит о ночлеге. Таким образом она превесело проведёт целый вечер, а утром откроет своё инкогнито. Эта мысль наполняет её таким весельем, что она готова хлопать в ладоши.

Через час, вся свежая и благоухающая, она уже сидит за чайным столом и пьёт чай вместе со своим управляющим-агрономом Адарченко. В комнате светло и уютно. На всех предметах лежит печать профессии юного агронома. В углах торчит засушенное просо в сажень ростом, у письменного стола портрет красивой тирольки-коровы с великолепными формами, под столом тыква, похожая на Монблан. И всё это очень нравится Надежде Павловне. Они сидят и пьют чай. Она в каком-то соблазнительно-шелестящем наряде, он в грубых высоких сапогах и грубого сукна куртке, из-за которой пестреет расшитый ворот малороссийской рубахи, завязанный красной лентой. Её лицо всё движется и играет, как шампанское, жизнью, весельем, смехом, а он угрюм. Очевидно, присутствие женщины его стесняет, — и его лицо, юное и симпатичное, принимает выражение тупого, чисто хохлацкого упрямства. Она сыпет на него вопросами, атакует его и так, и сяк, и эдак, а он хмурит бровь, сутулится и отвечает ей фразами сухими и отрывистыми, как пистолетный выстрел.

— Вот, например, ваша хозяйка, — болтает Надежда Павловна, играя глазами, — я слышала, она очень милая, умная и весёлая женщина. Почему же вы не заехали в Москву познакомиться с ней, когда ехали мимо. Вы дикарь, вы ужасный дикарь! Ну разве же можно быть таким необщительным?

— Почему вы знаете, что Надежда Павловна умная и милая женщина? — угрюмо спрашивает её, в свою очередь, Адарченко.

— Я слышала, мне говорили.

— Вам соврали; она хлупая, — говорит Адарченко, произнося букву «г» по-хохлацки с сильным придыханием, почти как х.

По лицу Надежды Павловны скользит лёгкая тень смущения. Однако, она сейчас же оправляется.

— Почему вы думаете, что она глупая?

Адарченко угрюмо сутулится.

— Я не думаю, а знаю это наверное по её письмам, — отвечает он, — она хлупая и безхрамотная. Она пишет мне: «Сколько десятин вы думаете засеять на будущий ход пшеном?» Во-первых, пшено написано через «е», а засеять через «ѣ»; а, во-вторых, каждый дурень знает, что сеют не пшено, а просо.

По лицу Надежды Павловны снова скользит тень смущения.

— Ну, это такие пустяки… — говорит она, шелестя платьем.

— И при этом она очень скупа, — угрюмо продолжает Адарченко, — жестокосерда и на рабочих смотрит, как на скотов. Пишет мне: «Не дорохо ли вы платите за работы?» Дорохо платите! Это за лошадиный труд-то! А на что ей деньхи? На хлупыя тряпки? По Москве хфорсить?

— Ну уж вы… — смущённо шепчет Надежда Павловна, но Адарченко её перебивает.

— Хфакт, — говорит он, произнося букву «ф» с сильным придыханием, — хорькая правда!

Он пожимает плечами, сутулится, и всё его юное лицо дышит искренним презрением. Надежда Павловна слегка ёжится под его взглядом.

— А многие умные люди, — пробует она защищаться, — всегда говорили ей, что у неё нежное сердце, тонкий ум…

— Мужчины ховорили? — перебивает её Адарченко.

— Мужчины.

— В хлаза?

— И… и… в глаза.

— Какой же дурень скажет женщине в хлаза, что она хлупа, как охлобля? — вопросом отвечает ей Адарченко. — А вы бы послушали, что эти же самые мужчины ховорят о ней за хлаза? Вы не слышали, а я слышал. Доронин, Сапожников, Сихизмундский, все соседи, близко её знающие, вы послушали бы, как они о ней отзываются за хлаза?

— Как?

— Так же, как вот и я. Хлупая, нахлая, подлая.

Надежда Павловна едва не подскакивает с кресла. Ей хочется крикнуть: «Как вы смеете, наглый вы человек!» Но она спрашивает:

— Это за что же?..

Она опускает загоревшиеся глаза, разглядывает кольца на своих тонких пальцах и гневно теребит кружева. По её движениям, резким и порывистым, видно, что она раздражена до последней степени, что ей хочется бить посуду, но она сдерживается. Адарченко сутулится ещё больше.

— А вы не слышали её истории с мужем? — спрашивает он её.

При этом вопросе глаза Надежды Павловны тухнут, лицо слегка бледнеет, а на её лбу, под глазами и в углах губ, появляются тени.

— Н-нет… то есть да… то есть не совсем… — шепчет она.

— У неё был муж, — с расстановкой говорит Адарченко, — умный, честный, дельный; человек, вот именно, каких мало. Она от него сбежала с каким-то хнусным хфертом. Хфлиртовать захотела; сына с собой взяла, а мужу дочку оставила. А потом пишет мужу: «давай меняться, мне девочки больше нравятся». Это нехлупо? — спрашивает Адарченко Надежду Павловну.

Та молчит и сидит, опустив глаза. Адарченко переставляет ноги и продолжает:

— А девочка захворала корью и умерла: корь застудили, не дохлядели. А кому было за ней смотреть? Отцу некогда, — отец с утра до ночи по полю мычится, деньги добывает, жене на хфлирт. А хорничная мне ховорила, девочка перед смертью всё мать звала: «мама, мама, мама!» Это не подло? — спрашивает Адарченко Надежду Павловну.

Та молчит, тени на её лице растут. Ресницы и уголки её розовых губ начинают вздрагивать.

— Если бы она знала об этом, то поверьте… — наконец, шепчет она.

— Что знала? — упрямо перебивает её Адарченко. — Что больные дети мать к себе зовут? Если она не знала об этом, значит, она холая дура!

Он встаёт и взволнованно ходит из угла в угол по комнате. Порою он подходит к окну и глядит на чернильную кляксу, чернеющую за окнами, а его лицо сразу выражает собою и бесконечную жалость к погибшей девочке и бесконечное презрение к её матери.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: