Ну, не свистун ли!
4
Все, что с ним происходило в эти считанные перед смертью дни и ночи, он называл про себя мариупольской комедией.
Она началась с того гниловатого, слякотного вечера, когда, придя в цирк и уже собираясь облачиться в свой великолепный шутовской балахон, он почувствовал неодолимое отвращение ко всему – к мариупольской, похожей на какую-то дурную болезнь, зиме, к дырявому шапито жулика Максимюка, к тусклому мерцанью электрических горящих вполнакала ламп, к собственной своей патриотической репризе на злобу дня, о войне, с идиотским рефреном:
Отвратительными показались и тишина в конюшне, и что-то слишком уж чистый, не свойственный цирковому помещению воздух, словно сроду ни зверей тут не водилось никаких, ни собак, ни лошадей, а только одна лишь промозглость в пустых стойлах и клетках, да влажный ветер, нахально гуляющий по всему грязному балагану.
Его такая тоска, такое одиночество, чувство такого сиротства вдруг охватили; яркая, безжалостная мысль ожгла, что все это: цирк этот дрянной, и беспомощные его, великого Дурова, куплетцы про немцев, и город Мариуполь, куда он, черт бы его побрал, ни с того ни сего затесался… и море гнилое, и чуть ли даже не сама бестолковая Российская империя, которую эти «чушки» взялись, слышно, не на шутку поколачивать, – все это никому не нужно, ничего не значит, и нечего следовательно, пестрым чертом выбегать на холодный манеж и кривляться, потешать малопочтенную публику, которая, кстати сказать, не очень-то и смеется его шуткам, его знаменитым репризам и монологам…
И вот, когда запиликал и застучал в барабан жалкий еврейский оркестрик, когда пистолетным выстрелом хлопнул на манеже шамбарьер юного Аполлоноса и началось представление, – он сердито отшвырнул в угол свое парчовое одеянье и малиновую ленту с орденами, медалями и блестящими жетонами (они жалобно зазвенели, падая) и, надев пальто и шляпу, решительно зашагал к выходу. Елена, уже одетая, готовая выпорхнуть со своими собачками на манеж, удивленно и встревоженно спросила его – что с ним.
– Ты очень это… бляйх, на тебе нет лицо! – воскликнула она, семеня за ним, пытаясь его задержать.
Анатолий Леонидович молча отстранил ее.
А дальше произошла ссора с антрепренером.
Максимюк ворвался в номер, задыхаясь от негодования. Не скинув калош, бегал, оставляя на полу мокрые следы. Стучал по столу пухлым кулаком, замахивался тростью и угрожал полицией и судом.
Холодно, отрешенно смотрел Дуров на расходившегося антрепренера и думал, что ежели подобная мразь позволяет себе вытворять перед ним, Дуровым, эдакие хамские штучки, так, стало быть, Дурова-то больше уже и нет, стало быть, и в самом деле ничего уже не осталось от былого величия… от того Первого и Единственного, перед которым на задних лапках ходили господа директоры цирков, не чета этому бывшему куплетисту…
Да, именно, сейчас он вспомнил, что когда-то встречал Максимюка – то ли в Нижнем, на эстраде ярмарочного ресторана, то ли еще где, – когда тот, безголосый, ничтожный, дрыгая толстенькими ножками, нелепо выкрикивал что-то вроде
Тогда, помнится, ходили слухи насчет некоей московской купеческой вдовы, что, начисто будто обобрав ее, ударился прощелыга в темное предпринимательство, где и грязными притонами не брезговал, и веселыми заведениями с девицами… Светлая, словом, личность, по каковой тюрьма, как говорится, плачет.
Но вот сейчас эта сволочь шлепала мокрыми калошами и грозила неустойкой и полицией.
– Тыщу рубликов! – орала. – Согласно контракту-с!
«Контрак-тики-тики… – вертелось, прыгало в голове. – Процен-тики-тики…»
Но, как-то странно улыбаясь, молчал. Ни к селу ни к городу вспомнилось вдруг, как швырнул в угол алую ленту своей славы и как, падая на пол, жалко звякнули диковинные ордена и медали, памятные, милые сердцу знаки былых триумфов.
Россия. Европа. Азия.
– Браво, Дуров! Так их, чертей!
– Салют, Дуро́фф! Бра-а-а-во!!
Мелькает перед глазами куплетист, назойливо тарахтит, выкрикивает угрозы: неустойка! полиция! контракт!
– Я болен, – устало говорит Анатолий Леонидович. – Болен… Понимаете?
– Знать ничего не знаю! Извольте платить-с!
– Да поймите же вы, бессердечный человек…
Господи боже ты мой! Он чуть ли не слезы слышит в своем голосе, нотки какой-то словно бы приниженной просьбы… мольбы даже. Ну, нет… Этого еще не хватало!
Сильно, сноровисто берет пройдоху за воротник и, проволочив до двери, выталкивает в коридор.
Так началась Мариупольская Комедия.
Когда, спустя полстолетия, Елену Робертовну спрашивали – что же все-таки случилось той непонятной мариупольской зимой и не крылось ли под всем этим самоубийства, – она светло, безоблачно глядела на собеседника голубыми и все еще прекрасными глазами и, недоуменно покачивая седой, слегка трясущейся головою, отвечала искренно:
– О, майн гот! Если б я зналь…
Он ночью слегка покашливал, это она помнит. Беспокойно, тревожно спал, ворочался до рассвета, дышал трудно, со свистом. Утро наступило холодное, дождливое. Она сказала, что надо поставить банки.
– Шрёпфкёпф зетцен.
И был вызван состоящий при цирке лекарь, вечно пьяненький искусный костоправ, успешно пользовавший вывихи и переломы; при всех же прочих болезнях употреблявший четыре излюбленных средства: валерьяну, касторку, банки и клистир. Он влепил Дурову тридцать банок (такое количество назвал сам больной), предупредив, что самое теперь главное – беречься, сидеть дома, чтобы, помилуй бог, не застудить натянутую кровь, иначе…
– Видите, погодка-то какая… страсть!
– А что – и н а ч е? – спросил Анатолий Леонидович.
– Да что, сударь, – весело ощерился костоправ. – Ад патрес отправитесь. Прямым сообщением, без пересадки.
Дуров усмехнулся. «Вот как! – пробормотал. – Прямым сообщением. К папочке, значит…»
Исполнив свое дело, довольный полученным гонораром, лекарь удалился в ближайшую кофейню, где под видом чая подавали запрещенную сивуху. Анатолий же Леонидович принялся ждать, когда и Елена уйдет в цирк репетировать со своими собачками. И только ее шаги затихли в коридоре, он быстро оделся, накинул легкий клеенчатый плащ и вышел на улицу. Ветер и дождь клубились над мокрыми крышами, старались друг перед другом – кто кого.
– На резвых, вашбродь… – подкатил к подъезду извозчик. – Куды прикажете, ментом-с!
– В порт, – задохнувшись холодной мокредью, с трудом проговорил Анатолий Леонидович.
А это, надо сказать, не ближний был конец. Пять немеряных верст, да под ледяным дождем, да при налетающем порывами бешеном норде, в легкой клеенчатой разлетайке, которая не только не грела, но каким-то даже непостижимым образом вбирала в свою блестящую ткань весь холод мокрой мариупольской зимы, всю ее болезненность.
И когда наконец сквозь шевелящуюся дымку дождя завиднелся порт, его закопченные строения, голенастые лебедки, мачты кораблей и черные клочья дыма, безобразно марающие и без того грязное небо; когда в притерпевшийся шум ненастья, назойливый дребезг колес пролетки и залихватские выкрики извозчика ворвались еще и новые звуки – рев пароходов и отвратительный визг и скрежет подъемных машин, и грохот железа, и крики людей, – вот тогда он почувствовал, что так закоченел, что уже и слова вымолвить, пожалуй, не смог бы.
Велев развеселому извозчику дожидаться, побрел вдоль причалов, тяжело, мучительно соображая – что же еще ему надлежит сделать, зачем велел везти именно к морю. Ему, собственно, ничего больше и делать-то было не нужно: ежели добивался того, чтоб застудить банки, то он уже наверное застудил по дороге к порту. Однако ж показалось, что этого мало, что это его натуре нипочем, и на одном из причалов он окликнул старого грека-лодочника, сказал, что хочет немного покататься.