Вон ведь, оказывается, как просто: сводила бабушка внуков в цирк – и будьте любезны-с.
И бабушка, и цирк, и смешные клоуны, может быть, даже сам знаменитый Билли Гайден, – все это было, разумеется, и детские восторги были, и долгие затем воспоминания, как о сказке или удивительном сне.
Но нет, не в этом случайном эпизоде надо искать минуту рождения артиста, а в том неизъяснимом и таинственном, что чудесным образом некогда вкладывало в щепоть монастырского служки отрока Андрея печной уголек и понуждало расчерчивать стены кельи небывалыми городами, храмами и странными, как бы парящими в небесах людьми; или трехлетнего Генделя в глухую ночь вскакивать с постели и в одной рубашонке, босиком, крадучись, взбираться по скрипучей лестнице на антресоли, где стоял старый клавесин, и там, замирая от страха (сумрак, неясные тени, словно чудовища, свист ветра за темным окном), касаться пальчиком пыльных клавиш и в восторге прислушиваться к ясной, чистой мелодии, в тишине волшебно вдруг возникающей от легкого прикосновенья…
Так чем же объяснить подобное?
В старину это называлось выспренно – даром божьим, нынче – попроще и по-разному, но смысл один: призвание. Рублев и Гендель родились великими художниками, им вовсе не обязателен был какой-то толчок извне для того, чтобы сделаться тем, кем они сделались. Так же и братья Дуровы, никак не от случайной встречи с Билли Гайденом стали артистами: они ими родились.
Случалось, что в рекламных разноцветных летучках да и в аршинных больших афишах Анатолий Леонидович именовал себя истинно по-королевски: Дуров Первый.
Или еще: Подлинный.
Последнее подразумевало, очевидно, существование некоего Дурова-однофамильца, который, пользуясь широко известным именем как приманкой, вводил в обман не только господ директоров цирковых заведений, но и простодушную публику. В те далекие времена в артистическом мире еще не было такого количества Дуровых, как нынче, и тут особенно гадать не приходилось: прозрачный намек относился несомненно к брату.
Подобные выходки Анатолия представляли собою скорее всего рекламную хитрость. Однако Владимира не могла не задеть заносчивость тона этих крикливых самовосхвалений (первый, подлинный, а то даже и – единственный), и в отместку он стал называть себя в афишах С т а р ш и м. Братья враждовали в открытую.
Довольно прочно укоренилось мнение, будто вражда началась в ту пору, когда к обоим уже пришла популярность: соперничество-то, мол, и породило неприязнь друг к другу. Но, думается, черная кошка пробежала между ними гораздо раньше, где-то, может быть, даже в далеком детстве. И главное, дело тут было в самих характерах братьев. Ну конечно, в характерах.
Удивительно похожие внешне (оба – красавцы, оба – достойные представители старинной дворянской породы), они в то же время заметно разнились качествами внутренними, душевными. Братья-погодки растут вместе, они, само собой, прежде всего, – товарищи по играм, по шалостям, порою далеко не безобидным. Разбитая дорогая фамильная чашка, облитый чернилами толстый том Свода законов из дядюшкина шкафа, подрисованные усы и рожки на портретах каких-то важных господ в бархатном альбоме с раззолоченными застежками, что лежит на круглом столике в приемной Николая Захаровича, – вот образцы шалостей незначительных. Но были ведь и другие, похуже: пожар в дровяном сарае, живая крыса, пущенная в один из ящиков тетенькина комода, всемирный потоп, устроенный в ванной комнате…
Теперь давайте припомним, кто же из братьев являлся зачинщиком всех этих опасных шалостей. Представьте себе, отнюдь не старший. И тем не менее так как-то всякий раз получалось, что по ловкости своей и удивительной изворотливости Анатолий выходил из воды сухим, а все шишки валились на голову бедного Владимира. Отчаянности и быстрого соображения у младшего было куда больше, чем у простодушного и несколько медлительного Владимира, и эти-то качества выручали Анатолия не только в мальчишеских проказах, но и в дальнейшем, в делах житейских – при обращении с администрацией всех рангов, при денежных расчетах, ну а уж про манеж – тут и говорить нечего.
Когда дяденька Николай Захарович однажды прихватил своих питомцев за акробатическими занятиями (гнев его обрушился в первую очередь на злополучного учителя-немца, который был схвачен за шиворот, безропотно принял побои и в испуге ретировался), – в сарае рядом с разъяренным дядюшкой оказался один лишь Владимир. Он-то именно и утолил первый взрыв Николая Захарычева гнева; Анатолий же при сем событии непонятным образом исчез, провалился сквозь землю. Подобное случалось всякий раз, когда дело доходило до расправы. Как и куда он исчезал – одному богу было известно. Разумеется, и его не обходила кара, но она вершилась уже не под горячую руку и потому оказывалась не в пример слабее. И ежели во время экзекуции старший плакал и кричал: «Простите, дяденька, я больше не буду!» – то младший молчал, стиснув зубы или даже оскаливаясь, подобно злобному волчонку. И никогда не каялся и не взывал о прощении, таким своим поведением обнаруживая натуру сильную и упрямую.
– Ну, Толька, – всхлипывал старший, – подлец ты, сам ведь затеял…
– А не зевай! – смеялся младший.
В характерах, в характерах коренилось все предбудущее.
Известно, что они однажды сбежали из дома (и опять-таки зачинщиком и подстрекателем был проказливый Анатолий), очутились в грязном балагане жуликоватого немца Вальштока и в роли акробатов несколько месяцев колесили по захолустным городкам, выступая на базарах и ярмарках, живя впроголодь, перенося грубое обращение хозяина и омерзительное общество невежественных и опустившихся балаганных «артистов». Последнее было особенно тяжело. Привыкшим к чистоте и комфорту дяденькина обихода, среди картин и книг (Николай Захарович имел отличную библиотеку), странный, дикий быт бродячего цирка показался им особенно нелепым и отталкивающим.
Но ими владела подлинная страсть, и они готовы были претерпеть всё.
Так повадились, вместе с другими балаганными «артистами», таскаться по трактирам.
Ну, те, другие, – бог с ними, это понятно. Бедовые головушки потешали пьяную трактирную публику за угощенье: рюмку водки, кусок колбасы, надкусанный пирожок.
А эти?
Ах, любовное томленье тянуло э т и х в грязное зало известного заведения «Лиссабон», где в сизом дыме, в чаду, в рыданьях и воплях музыкальной машины шевелились смутно черт их знает кто – ни люди, ни чудища, а может, так – люди-чудища, пьяные гуляки. Но не они же…
Нет, не они, конечно.
Там вот что было, в этом «Лиссабоне»: под сенью костлявых, серых от пыли пальм – деревянный скрипучий помост, расписанный розочками и щекастыми купидонами; синяя бархатная занавеска с золотыми помпончиками, из-за которой вдруг – в гуле, в гаме, в матерных восклицаньях пьянчуг – ослепительно выскакивали розовые, напудренные девицы и, высоко вскидывая ноги, дурными голосами пищали залихватские куплетцы:
Или «Ойру». Или что-нибудь подобное.
Несмотря на отсутствие при них арф, девицы назывались арфистками – для пристойности и благозвучия, разумеется. По той же причине и имена их были воздушные, изящные и как бы не русские: Жанна, Бетси, Люсьена, Мими. От них пахло дешевой косметикой и пивом. И, хотя их профессия не оставляла сомнений, братья со всем жаром здоровой юности в о с п ы л а л и к одной из них.
Ее звали Лукерья, или Люсьена, как хотите, для них это не имело значения. Для них она пребывала в сиянье красоты прямо-таки небесной, но, кажется, не столь уж недосягаемой; они дарили ей заработанное в трактирах: орехи, конфетки, пирожки, апельсины, а то и серебряный пятачок, и она – ничего, брала все, одинаково загадочно улыбаясь обоим…