– Ну и я! Друг дружку топили… всю жизнь! Всю жизнь!. Недаром же Дорошевич хлестнул в фельетоне про нас: два брата, и оба – Каины… И к черту! К черту! Я ведь действительно, умираю, Володька! Мой номер окончен, и я ухожу… По своей воле, заметь! Представляю, с каким наслаждением будешь ты затаптывать память обо мне… Давай, давай, дурачок! А я, как всю твою жизнь был Первым, так и останусь им навеки, и никогда тебе меня не затоптать, не уничто… Куда? Куда лезешь, ч-черт?!
Кошачья страшная маска – низко, над самой подушкой. Усы распушились. Зеленоватый глазок на приличнейшей, на интеллигентнейшей физиономии мигает семафорным огоньком… Приблизясь, нежно, ласково мяукнул на ухо, как бы с намеком на некий секретец:
– Папочке… кланяйся там…
– Еленочка! – в испуге заслонясь рукой, вскрикнул Анатолий Леонидович. – Еленка! Черт! Сатана!
Коридорный снова повис в полумраке, покачиваясь, почесываясь, позевывая. Спросил:
– Чего шумите, господин?
Затем церковный колокол бухнул. Пролетка задребезжала под окном. Наступало пасмурное утро.
2
Толстобрюхий армянин холодными табачными пальцами щупал живот, ребра, спину. Щекоча бородой, волосатым ухом приникал к груди, больно тыкал черной трубочкой.
– Дыши́тэ… Нэ дыши́тэ… Так-с. Так-с.
Как в глупом, несмешном анекдоте, говорил: вай-вай-вай, панымаешь, душа лубэзный. Сопел и цыкал языком. Смешно как-то, склонив голову набочок, поглядел с хитрецой.
– Зачем так сложно, джан? – подмигнул, как заговорщик. – Самому нэ хорошо, да? Супруге нэ хорошо. Пачиму нэ так? – Приставил к виску указательный палец. – Пуфф! Ма-мын-таль-на… Такой артыст! Та-а-акой артыст – и такой глюпость!
Дуров улыбнулся: ну-у… умник!
«Ма-мын-таль-на».
Нет уж, извините, господа, такая скоропалительность совершенно ни к чему. Подобный эффектный трюк – что он означал бы, как не капитуляцию. Перед этой сволочью Максимюком, перед зажравшейся публикой. Перед братцем Володенькой, наконец.
Доктор скучно бубнил Еленочке: «Тыри раза в дэнь по столовой ложке… вай-вай, пачиму нэ принимает? Будьте лубэзны, мадам…»
Да, так вот: если б обыкновенное самоубийство…
Устало закрыв глаза, живо представил себе серые полосы газет, черные рамочки вокруг своего имени: А. А. ДУРОВ. Словесный мусор обязательных лживо-горестных некрологов: драма известного клоуна… творческий тупик… трагический конец короля смеха…
И прочее в этом роде.
Нет, ма-мын-таль-на не годится. А вот так? Так он еще скажет скотине Максимюку, что сей последний собой представляет: кровосос, тварь, ничтожество, амеба. Сие словцо, возможно, его даже озадачит, на амебу-то он именно и обидится: «Ай-яй-яй, дворянин, образованный человек – и такая непотребность… Не ожидал-с!»
Ну, хорошо, это он Максимюку скажет. А публике? Так и так, мол, уважаемые господа, неудержим стремительный бег времени, двадцатый век, аэропланы, беспроволочный телеграф, перелет через Ламанш, скорости фантастические. И горе тому артисту, который… который…
Который – что?
Удивительно последние дни сделалось: недодуманная мысль внезапно исчезала, обрывалась, вспугнутая случайным звуком, или новой, нежданно сверкнувшей мыслью, или даже без всякой видимой причины. Как язычок свечи, погашенной порывом ветра.
Сейчас, впрочем, причина была: толстый лекарь оглушительно, трубно высморкался. Он, видимо, уходил, тучным брюхом загораживая полкомнаты, прощался с Еленой, жуком жужжал у дверей: будьте любезны, мадам… И сулился вечером зайти о б ь я з а т э л н о.
Затем его тяжелые шаги в коридоре, ужасный скрип башмаков. Затем – грохот разбитой посуды где-то далеко. Затем – то, другое, третье. И лишь когда стала прочная тишина, Анатолий Леонидович вспомнил свою незавершенную мысль: горе тому артисту, который… нет, вернее, у которого не хватит сил и легкости угнаться за быстротекущей жизнью, уверенно принять ее скорость. Жить в ее стремительном и шумном потоке, не отставая.
А вот он – отстал.
Однажды, лет шесть назад, впервые ощутил в себе что-то похожее на душевную глухоту: веселая и грозная разноголосица бурной житейской кипени вдруг зазвучала притушенно, как бы издалека. Войной гремели Балканы, землетрясением уничтожалась далекая Мессина, хриплый гудок на Путиловском тревожно ревел, звал бастовать… Святой старец в синих плисовых шароварах, в шелковой канареечной рубахе правил Россией, смещал и назначал министров… А он, король смеха, продолжал показывать уже всем знакомого Пал Палыча, старого гусака, гусиный юбилей, интендантских крыс, собачку-математика. Когда началась война, откликнулся, конечно, как же: декламировал плоские куплетцы, высмеивал немцев – «ах вы, чушки, чушки, чушки»… Публика встречала и провожала вежливыми хлопками, никто не смеялся, было скучно.
Странные провалы в памяти вдруг стали случаться, забывал текст самим же сочиненной репризы; с ужасом сознавая, что проваливает номер, пытался исправить дело импровизацией, экспромтом, но получалось жалко, неинтересно, слабо.
И не смешно, вот в чем главное.
Не смешно.
Он растерялся: господи, что же это? Как произошло, что он, всегда такой чуткий ко всему происходящему в общественной жизни, вдруг утратил эту чувствительность? И не сразу понял причину своей художнической глухоты, не понял, что в искусстве своем безнадежно отстал от времени; что шумная, деятельная жизнь ушла далеко вперед, что то, что он по привычке нынче делает, уже никому не интересно, не нужно, возбуждает недоумение и скуку.
Тогда он отчаянно кинулся искать новое.
Этим новым оказалась знаменитая «Лекция о смехе». Затем – сатирические монологи «при участии всех зверей». Стал называть себя диковинно и немного смешно – монологистом. Выступая в провинциальных театрах каким-то, сбоку припека, приложением к спектаклю:
Сегодня, в среду, 16 ноября
ПРЕДСТАВЛЕНО
будет
В Е Ч Н А Я Л Ю Б О В Ь
драма в 3-х действиях!!
– О —
монологист
АНАТОЛИЙ ДУРОВ
б у д е т г о в о р и т ь!
+ собачий концерт +
масса новостей!
Кое-что было найдено, удалось. Злоба дня, грубоватая насмешка по адресу думских говорунов, финансовых разбойников, дельцов, наживающихся на войне. Звонкая рифма, а иной раз и соленое словцо. Несколько раздражало, что выступление давалось как довесок к спектаклю и этим принижались сделавшиеся привычными титулы – Первый, Единственный и прочее. Но главное – ему не хватало зрительского пространства, – оно все лежало перед ним в горизонтальной плоскости, двадцать-тридцать рядов стульев, однообразная россыпь манишек, лысин, декольте, дамских шляпок. А нужны были крутые круглые ярусы, уходящие, возносящиеся в вышину, в верхотурье, где бушевало неистовство, – рев, гогот, крики: «Браво, Дуров! Так их, сволочей!» Эти, в театрах, тоже аплодировали… но какое же сравнение с цирком! Нет, нет, театральная публика не умела по-настоящему выражать восторги.
Его тянуло на манеж, где тысячи зрителей, где снизу доверху полно людей, и не только перед глазами, но и за спиной, кругом, и каждый кровным своим делом считает незамедлительно и от всего сердца отозваться на каждое слово, произнесенное артистом.
Цирк! Цирк! Жизни без него не мыслил.
Но все реже и реже, все неохотнее господа директоры больших заведений приглашали его, и уже не было речи о тех чудовищных гонорарах, о каких ходили легенды, о тех былях и небылицах, какими оглушала обывателей газетная трескотня языкастых фельетонистов.
Прежде он был переборчив, капризен; далеко не всякому удавалось заручиться его согласием на гастроль; он выбирал самые большие города, самые знаменитые цирки. Нынче же оказывалось не до капризов, ехал, куда позовут, напрашивался даже. В канун нового, тысяча девятьсот четырнадцатого года в «Вестнике театра» появилось объявление: «Анатолий Дуров поздравляет господ директоров и артистов с Новым годом! Сейчас – Петербург, цирк Чинизелли». Десяток лет назад едва ли бы он стал давать подобные объявления, кланяться, поздравлять господ директоров…