Это был бесценный дар. Его возражения против антропоморфизма меня [Моэма] убеждают меньше.

«Море смеялось, — читаем мы в одном из писем Чехова [о рассказе его молодого друга Алексея Пешкова-Горького]. — Вы, конечно, в восторге. А ведь это — дешевка, лубок… Море не смеется, не плачет, оно шумит, плещется, сверкает… Посмотрите у Толстого: солнце всходит, солнце заходит, птички поют… Никто не рыдает и не смеется. А ведь это и есть самое главное — простота».

Так-то оно так, но ведь мы со дня творения персонифицируем природу и для нас это настолько естественно, что нужно делать неестественные усилия, чтобы этого избежать. Чехов и сам иногда пользовался такими выражениями, например, в повести «Дуэль» читаем: «…выглянула одна звезда и робко заморгала своим одним глазом». По-моему [по Моэму] в этом нет ничего предосудительного, наоборот, мне нравится. Своему брату Александру, тоже писателю, но слабому, Чехов говорил, что ни в коем случае не следует описывать чувства, которые сам не испытывал. Это уж слишком. Едва ли нужно самому совершить убийство для того, чтобы убедительно описать чувства убийцы. В конце концов, существует такая удобная вещь, как воображение, хороший писатель умеет «влезть в шкуру» своего персонажа и пережить его ощущения. Но самое решительное требование Чехова к авторам рассказов состоит в том, чтобы отбрасывать начала и концы. Он и сам так поступал, и близкие даже говорили, что у него надо отнимать рукопись, прежде, чем он возьмется ее обкарнывать, — иначе только и останется, что герои были молоды, полюбили друг друга, женились и были несчастливы. Когда Чехову это передали, он пожал плечами и ответил:

— Но ведь так оно и бывает в действительности.

Чехов считал для себя образцом рассказы Мопассана. Если бы не то, что он сам так говорил, я [Моэм] никогда бы этому не поверил, на мой взгляд, и цели, и методы у Чехова и Мопассана совершенно различны. Мопассан стремился драматизировать повествование и ради этой цели готов был пожертвовать правдоподобием. [Моэм разбирает некоторые рассказы Мопассана и находит у них мало общего с чеховскими]. У меня создалось впечатление, что Чехов нарочито избегал всякого драматизма. Он описывал обыкновенных людей, ведущих заурядное существование.

«Люди не ездят на Северный полюс и не падают там с айсбергов, — писал он в одном из писем. — Они ездят на службу, бранятся с женами и едят щи [русское национальное блюдо из кислой капусты]».

На это с полным основанием можно возразить, что люди на Северный полюс все-таки ездят, и если не падают с айсбергов, то подвергаются многим не менее страшным опасностям, и нет никаких причин, почему бы не писать об этом хорошие рассказы. Что люди ездят на службу и едят щи, — этого явно недостаточно для искусства, и Чехов, как кажется Моэму, вовсе не то имел в виду. Для рассказа надо, чтобы они на службе прикарманивали мелочь из кассы или брали взятки, чтобы били или обманывали жен и чтобы ели щи со смыслом — то есть, чтобы это был символ семейного счастья или же, наоборот, тоски по загубленной жизни.

Многие чеховские фразы сразу сделались знаменитыми, а потом вошли в обиход русского языка, и многие уже не знают, кто первым их произнес:

«Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда» — полная профанация доказательности.

«Волга впадает в Каспийское море» — глубокомысленное изречение общеизвестных истин.

«На деревню дедушке» — письмо без адреса.

«Лошадиная фамилия» — неожиданное отпадение памяти, невозможность вспомнить обычное слово.

«В Москву, в Москву, в Москву!» — крайнее нетерпение.

«Мы еще увидим небо в алмазах» иронически-недоверчивое отношение к будущему.

«Человек в футляре» — нудный, боязливый, закомплексованный человек.

«Дама с собачкой» — одинокая интеллигентная женщина.

«Унтер Пришибеев» — тупой фараон.

«В Греции все есть» — смысл этого выражения понятен только русским.

«По капле выдавливать из себя раба» и любимая фраза большевистских унтер-пришибеевых: «В человеке все должно быть прекрасно!» — тоже чеховские. Самые обыкновенные слова «хамелеон», «злоумышленник», «попрыгунья», «хирургия», «налим», «чайка», «крыжовник», пройдя через чеховские рассказы, приобрели в русском языке как бы дополнительный, «чеховский» смысл. Таких слов очень много.

Врачебная практика, пусть и урывочная, сводила Чехова с людьми самых разных мастей — с крестьянами и фабричными рабочими, с владельцами фабрик и купцами, и со всякими крупными и мелкими чиновниками, игравшими в жизни народа столь разорительную роль, и с помещиками, скатившимися после отмены крепостного права к полной деградации. С аристократами и революционерами он, насколько можно судить, в те времена не знался, Моэм помнит только один рассказ под заглавием «Княгиня», в котором Чехов говорит об аристократии, и небольшую повесть «Рассказ неизвестного человека», где речь идет о народовольце, которому до чертиков «обрыдло» [надоело] заниматься террором. Он с беспощадной откровенностью описывал пассивность и никчемность помещиков, мерзость запустения в их хозяйствах; рисовал горькую судьбу фабричных рабочих, живущих впроголодь и работающих по двенадцать часов в сутки, для того чтобы хозяева могли покупать себе новые имения; изображал вульгарность и корыстолюбие купеческого сословия, грязь, пьянство, скотство, темноту и лень обираемых, вечно голодных крестьян и их зловонные, зараженные паразитами жилища.

Чехов умел придать тому, что описывал, удивительную живость. Ему веришь безоговорочно, как правдивому свидетелю событий. Но Чехов, конечно, не просто излагал события, он наблюдал, отбирал, домысливал, комбинировал. Кто-то из литературных критиков того времени [Розанов] удачно сказал о методе Чехова: «Неслучайный подбор случайностей». В своей удивительной объективности стоя выше частных горестей и радостей, он все знал и видел. Он мог быть добрым и щедрым, не любя, ласковым и участливым без привязанности, благодетелем, не рассчитывая на благодарность.

Старый писатель не был «дурой», он знал о чем говорил, такая бесстрастность возмущала многих современных ему авторов, вызывала резкие нападки, а некоторые попросту завидовали его славе — «никогда большим писателем не был и не будет» [Михайловский], «средний писатель, временщик» [Скабичевский], «возвеличивание Чехова до Пушкина и Гоголя — низкий обман публики» [Ежов]. Но больнее всего Чехов переживал отношение к себе друзей и знакомых. Он вырос в «обыкновенной» среде, был своим, обыкновенным человеком, как все. Когда близкие наконец-то начали догадываться, «кто он такой», многие не поверили, отвернулись от него. Некоторые узнавали себя в чеховских персонажах и обижались. Конечно, Чехов брал своих героев из жизни — где же их еще брать? — но это узнавание было слишком буквальным. Его друг, прекрасный художник Левитан узнал себя в неудачливом художнике в одном из рассказов и чуть не вызвал Чехова на дуэль. Его хорошо воспринимали как домашнего врача, интересного собеседника, публикатора смешных рассказов — это было понятно, это нравилось. Юморист, беллетрист да. Писатель? Великий русский писатель? Кто, Чехов?! Гордость русской литературы?! Не смешите! Обывателю казалось, что человек, живущий по соседству, покупающий хлеб в той же булочной, участвующий в совместных кутежах — никак не может быть писателем. Писатели — это Пушкин, Гоголь, Толстой или, на худой конец, Боборыкин с его нескончаемыми романами, или даже Лейкин, живущий где-то далеко… пусть даже в Москве или в Петербурге. Кто видел Пушкина или Гоголя? Кто знаком с Боборыкиным или с Лейкиным? Никто. Писатель невидим, писатель недоступен, а Антошка Чехов какой же он писатель?

«Таханрох» постоянно напоминал о себе. Чехов все прекрасно понимал и тяжело переносил глупые знаки внимания посторонних, зависть знакомых, охлаждение друзей. Иногда даже становился похожим на своего знаменитого Ионыча. Его изводили непрошенные визитеры.

«Мне мешают! — сердился он. — Только сяду за письменный стол — лезут всякие рыла!»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: