— Но ваша жизнь… понимаете… я…

Она не договорила. Фон Вульф был уже на верхушке скалы. С отчаянным криком чайки кружились над ним; чуть-чуть не задевая крыльями его головы.

— Нашел! Нашел! — кричал он оттуда.

— Что нашли?

— Гнездо молодых чаек… Ах, какие они смешные.

Он вынул из кармана платок, положил в него одного птенца, привязал концы платка к пуговице камзола и стал спускаться с утеса. Чайки продолжали метаться над ним и кричать. Сойдя с отдельного утеса, он стал подниматься вверх, к тому месту, где все еще в страхе ожидала егф Ляпунова.

— Как вам не стыдно! Как вам не грех пугать меня! — укоряла она.

Но он скоро взобрался на вершину.

— Вот она, извольте любоваться Ифигенией.

И, отцепив от камзола платок, он положил его около Ляпуновой и расправил. Испуганная чайка, еще не оперившаяся, сидела неподвижно, сжавшись в комочек.

— Ах, бедненькая! Да какая она жалкая… И зачем вы ее отняли у матери?

— Чтоб вам показать.

— Но мне ее жаль, барон.

— Я ее опять отнесу в гнездо.

— Ах, нет, нет! Мне страшно за вас.

— Да вы же видели, как я легко взобрался туда.

— А все же мне страшно.

Она была взволнованна. Лицо горело. Вульф, ничего не замечая, снова свернул платок вместе с чайкой, привесил его к пуговице и стал спускаться.

Он скоро опять воротился наверх. Утомленный двукратным подъемом, он тяжело дышал и опустился на землю около своей спутницы, которая полулежала и любовалась расстилавшеюся перед нею морскою далью.

— Как хорошо здесь, — тихо сказала она.

— Да… жаль будет уезжать отсюда.

— Но ведь вы еще поживете здесь.

— Нет, добрая Марья Дмитриевна, я завтра еду.

— Как завтра? — испуганно спросила она.

— К сожалению, да.

— Кто же вас гонит отсюда?

Фон Вульф, глядя вдаль, не заметил, как она побледнела, и продолжал тем же равнодушным тоном, несколько задумчиво:

— Я ведь бродяга, Марья Дмитриевна, мне не сидится на месте. Я говорил вам, что родился в Голландии, но меня не тянет туда, может быть, потому, что детство и раннюю молодость я провел в Цесарии. Потом служил в Пруссии. Служба надоела, и я стал скитаться, как цыган. Вояжировал я по Франции, Гишпании, по Италии. Соскучился и там. Дай, думаю, проберусь в Россию — страна неведомая, обычаи мне незнакомые. И вот я уже пять лет в России. Русский язык, хоть и труден он, но мне дался скоро, и видите, что я говорю, как русский. Много за это время я успел перечитать по-русски, многое из Державина наизусть знаю… Но стал я и в России скучать… Не знаю, где и деваться. И надумал я закатиться в Турцию, только не знаю, каким путем. Хотелось бы вот так, по этому синему морю, да боюсь, что опять Россия начнет войну с Турцией, и тогда я не знаю, как и быть.

Он замолчал. Далеко в море белели паруса.

— Вон под теми бы парусами и улететь далеко-далеко, — продолжал он задумчиво, — недаром Милашевич называет меня мечтателем… Может быть, это и правда… Но меня всегда тянет к чему-то неведомому…

— И вам никогда не жаль расставаться? — тихо спросила молодая женщина.

— С кем?

— Ну… со знакомыми… с родными…

— У меня нет родных, один отец, да и с тем я чуть ли не с детства не видался.

— А друзья? — спросила еще тише.

— Какие у бродяги друзья!

— Ну… хоть бы Милашевич.

— Милашевич добрый малый, только… да что об этом говорить! Я ведь отпетый.

Занятый своими собственными думами, он ничего не замечал. Между тем Ляпунова, нервно теребя свой платок, с трудом удерживалась, чтоб не заплакать.

— А разве вы никого не любили? — спросила она чуть, слышно.

— Э! Добрая Марья Дмитриевна, эта роскошь не для бродяг.

Он машинально поднимал с земли камни и сбрасывал их с обрыва. Брошенные камни, стремительно низвергаясь по отвесу, срывали на пути другие камни, и все это с грохотом падало в море.

Вдруг ему показалось, что около него кто-то тихо всхлипывает. Подняв голову, он увидел, что Ляпунова, припав лицом к платку, беззвучно рыдала.

— Марья Дмитриевна, что с вами? — испуганно спросил он.

Молодая женщина не отвечала. Только голова ее и плечи подрагивали.

— Ради Бога! Марья Дмитриевна! Вам нездоровится.

Он хотел было отнять ее руки от лица, но она еще с большей силой припала к ним и продолжала плакать.

— Дорогая! Марья Дмитриевна!

— Оставьте меня! Вам никого не жаль…

— Милая! Добрая моя, я не знал, я не смел…

— Поезжайте в Турцию!.. Там найдете себе турчанку…

Бледный, с дрожащими губами, он вскочил на ноги, в одно мгновение поднял с земли рыдающую женщину и понес ее, сам не зная куда, осыпая поцелуями ее плечи и щеки…

— Милый! Милый!.. Разве ты не видел…

Море продолжало с ровным, гармоническим рокотом набегать на скалистый берег, чайки кричали, белые паруса убегали все дальше, дальше…

X. "Я ЧЕРВЬ, Я РАБ…"

Фон Вульф не уехал в Турцию.

Напротив… Ровно через год после описанной нами сцены на месте бывшего храма Ифигении в Тавриде мы встречаем этого барона в странной, неожиданной обстановке, и притом в странном виде… Барон в Москве, под арестом…

Он пьян и бушует в арестантском помещении московского нижнего надворного суда. Одет он в гусарскую форму. Вместе с ним бушует другой офицер.

— Какова сторонка! — кричит фон Вульф, шагая из угла в угол довольно просторной комнаты, «офицерской», и ероша свои пепельные волосы. — Меня, барона фон Вульфа, капитана австрийской, майора прусской службы, ротмистра русского венгерского гусарского полка, кавалера ордена "de la Providence", меня ни за что ни про что схватить и держать пять дней под арестом!

— Как ни за что ни про что! — приступил к нему товарищ по заключению. — А просрочил отпуск?

— Плевал я, брат Алеша, на просрочку, — отстранял его Вульф, продолжая шагать.

— Ну нет, Федя, не плюй! Это, может, у вас, в Цесарии либо в Голландии наплевать; а у нас, брат, шалишь!

— Толкуй!

— Да, толкую… У нас на этот счет, брат, строго: у нас ежели бы ваш цесарский император просрочил, так и его, раба Божия, в кутузку.

— Хороша сторонка! И черт меня дернул остаться в ней… А все баба…

— Какая, Федя, баба? — заинтересовался Алеша, подпоручик Дорожинский.

— Генеральша одна.

— Тьфу!.. Старуха?

— Врешь, подлец, молодая.

— Постой, Федя, я поиграю на гуслях, а ты попляши.

— Убирайся ты к черту с твоими гуслями!

Но пьяненький Алеша не унывал. Он подсел к стоявшим в комнате гуслям и стал играть. Гусли поставлены были в офицерской для развлечения арестованных господ офицеров.

— Федя! А Федя, — перестав играть, заговорил он.

— Что? Какого тебе еще черта? — сердито спросил фон Вульф.

— Как зовут твою генеральшу? Не Катенькой?

— Отвяжись! Машенькой.

Дорожинский заиграл модный тогда гусарский романс на стихи Державина «Песенка», которые напечатаны были в августовской книжке "Санкт-Петербургского вестника" за 1780 год, и запел довольно приятным тенором:

Цари! вы светом обладайте,
Мне не завидна ваша часть,
Стократ мне лестнее, вы знайте,
Над нежным сердцем сладка власть;
Деритесь, славьтесь, устрашайте,
А я под тенью мирт стою
И — Машеньку мою пою.

Пение вызвало в фон Вульфе нежные чувства, и он бросился обнимать своего друга.

— Алеша! Голубчик! Вот удружил! Никогда не забуду! Знаешь что?

— А что?

— Поедем ко мне.

— Куда?

— Да в мой дом… Ведь у меня в Москве, брат, свой дом, барский.

— Да нас, Федя, отсюда не выпустят.

— Кто смеет не пустить! — закричал фон Вульф. — Эй, вахмистр! — крикнул он, отворив дверь.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: