— Куда лезешь? По череду бери!
За столом хмурое, скитское молчание. Однажды мать, погруженная в себя (с ней это случалось часто), протянула свою ложку раньше других. Дед пронзительно посмотрел на нее из-под седых бровей и ждал, когда она понесет ложку обратно. Все оцепенели. Отец стукнул раздраженно по ее ложке и опрокинул ее.
— Ты чего? Слепая, что ли? Чего лезешь раньше время с ложкой-то? Гляди у меня!
Мать испугалась, посинела и ложку уронила в чашку.
Дед протянул руку, погрузил пальцы в тюрю и вынул ложку. Он молча встал с места и деловито сказал:
— Ну-ка, давай лоб-то! Череду не знаешь? Твоя череда — последняя в дому.
Мать встала, покорно и немо наклонилась над столом, и дед два раза ударил ее ложкой по лбу. Она не села — боялась сесть — и вся дрожала. Прыгал подбородок, губы, а глаза, залитые слезами, смотрели на деда обреченно.
Отец волновался и тоже был бледен. Он злобно оглядел мать и цыкнул на нее:
— Садись! Чего стоишь… дьявол!..
Бабушка не заступилась за мать: она считала, что невестку поучили кстати, что невестка должна привыкать к самоунижению.
Только Катя звонко выкрикнула:
— Да чего вы бабенку-то мордуете? Эко, какое дело сделала! У нее сердце заходится, больная она, а вы ее долбите.
Тятенька-то ведь рази что понимает?
— Я те вот косы-то выдеру. Ишь выскочила… кобыла чала! Тебя не спросили.
— Ты, тятенька, меня не трог…
— Молчать!
Дед ударил кулаком по столу, и от удара и чашки, и хлеб, и солоница подпрыгнули с грохотом и треском. Катерина ухмыльнулась и равнодушно сказала:
— А ты, тятенька, протягивай ложку-то с молитвой… а то других в гнев вводишь… бога гневишь…
Ужин кончился молчанием: все были подавлены, все боялись дышать. Казалось, что вместе с тюрей все стараются проглотить ложки. А дед был доволен, — он истово собирал пальцами крошки и клал их в рот, потом всей сучковатой пятерней схватился за бороду.
— Ну-ка, мать, вставай! Поднимайтесь! Молиться надо… Убирайте со стола!..
Вставали гурьбой в прежнем порядке на молитву. Потом дед опять садился за стол и, отдыхая, делал распоряжения по хозяйству.
— Завтра на мельницу надо, Васянька. Два мешка смелешь на сита. Сыгней, иди проворней, гнедку корму замеси, да напоить надо! Титка! Корове дал соломы-то? То-то, а то все вы только и норовите работу бросить — да на улицу.
Назем-то на дворе не вычистили… лодыри! Семка, Федька!
Чтобы завтра чуть свет — за грабли!.. На поле надо вывозить…
Помню один из таких вечеров. Отец сидел на почтительном расстоянии от деда и напряженно тер глаза ладонями: это для того, чтобы не глядеть на деда. Он делал вид, что занят этой работой серьезно. Как обычно, он обсуждал с дедушкой план завтрашних работ с достоинством большака и рассудительного хозяина. Только иногда он бил ногой кошку под столом.
Женщины сели за свои гребни и пряли куделю. Бабушка в чулане бормотала что-то про себя, звенела посудой, чугунами.
Мы с Семой забрались на печь и скрылись в темноте, чтобы нас не видели.
Тит и Сыгней перемигнулись и стали одеваться. Я уже знал, что они собираются на улицу, на гору, к ребятам — подраться на кулачках и пройтись под гармонь через все село.
— Куда это вы? Валенки надо подшивать. Федянька одну кафизму прочитает — слушать надо.
Сыгней с готовностью, скороговоркой ответил:
— Мы на двор, тятенька. Лошади надо замесить… Сейчас только говорили. Овец поглядеть надо. Пестренькая-то су ягнится.
Он умел ловко заговаривать зубы. Незаметно вместе с Титом они исчезли за дверью.
— А Сыгнейку женить надо — избалуется, — деловито решил дед. — Да и бабу надо лишнюю в дому: твоя-то вон и денег тех не стоит, что в кладку дали.
Отец сидел хмуро и нелюдимо.
— Ежели женить Сыгнея, батюшка, так надо овец продавать. Чего же у нас останется?
Дед важно доил свою бороду.
— В извоз поедешь… от Митрия Стоднева. В Саратов!
Кожи повезешь. Мед. Хлеб. Сходно.
— А как же без лошади дома-то?
— У Каляганова кобыленку возьму. Поедешь в извоз с шабрами. Готовиться надо.
Мать испуганно глядела на отца. Он не обращал на нее никакого внимания.
Катерина съехидничала, прислушиваясь к пению веретена и поплевывая на пальцы, которые быстро и ловко тянули и крутили нитку у самой шелковистой мочки:
— Хоть бы сам-то тятенька в извоз поехал на придачу к братке — все-таки вздохнули бы вольготней…
Отец смотрел на нее из-за ладони неодобрительно, но в глазах играли лукавые огоньки. А дед веско изрек:
— Вот и Катьку надо с рук сбыть. Засиделась. Рази тоже до двадцати годов в девках сидеть? Сватьев надо звать.
— Сначала бы ее, батюшка, надо выдать, а потом и Сыгнея женить. Теперь кладка-то дороже стала — целковых двадцать. Вот то же на то же и выйдет.
— Поговори у меня! — цыкнул на него дедушка. — Без тебя ума нет?
Дед не терпит, когда при нем высказывают свои суждения: сыновья должны беспрекословно выполнять его приказания — не перечить, не советовать. Какие могут быть свои мысли у молодых? Жизнь прожить — не поле перейти.
У него, у старика, на теле столько рубцов, что, если сложить года всех его детей, это число составит только часть этих следов. Он, старик, весь прошит кнутьем и кулаками: он вышел из барщины. Он знает, что такое власть барина-самодержца: ты червь под ногою владыки, тебе ничего не принадлежит — ни колоса, ни волоса. У тебя есть голова на плечах, чтоб иметь помыслы, есть руки, чтобы выполнять труд, есть ноги, чтобы ходить, но ценность человека определяется волей барина. Воля твоя — воля барина, руки твои — желанья барина, ноги твои — капризы барина. Вот его, деда, однажды барин заставил сто раз бесперечь прыгать через дугу. Сорок раз прыгнул — за дугу задел, и она упала. Барин повелел ему дать сорок кнутов, а после порки опять приказал прыгать сначала. Он согрешил — схитрил, обманул барина, тайно проявил своеволие: задел дугу на десятом разе — думал, что барин ему даст только десять кнутов.
А барина нельзя обмануть: за своеволие ему дали девяносто кнутов. Сидел он в сарае и плакал: своя-то воля дурацкая, своя воля красна волей хозяина. Наутро он с великой радостью и усердием сделал сто прыжков летал над дугой птицей. И барин был доволен, и он, дед, постиг великую премудрость рабского самоотречения.
— Мы — рабы божьи, — поучал дедушка при всяком случае, угрожающе постукивая пальцами по столу. — Мы — крестьяне, крестный труд от века несем. Но ни коеждо не рабы антихриста и аггелов его — сиречь попов, немецкого начальства, еретиков-табашников, бритоусцев с бляхами и позументами. Несть нам воли и разума, опричь стариков: от них одних есть порядок и крепость жизни.
У отца твердел и бледнел нос, глаза жестко и упрямо смотрели в ничто: видно было — нутро кипело у него.
Власть деда и его поучения были ему невмочь. Он копил в себе постоянную злобу против деда, и она часто прорывалась круто и мстительно. Он был страшен в своем гневе и раздражении, когда унижалось его достоинство как самосильного мужика. К деду он относился с молчаливой злобой в его отсутствие, а в глаза выражал преданность и безусловное подчинение. Он тоже почитал крепкие устои семьи.
И вот на такое поучение он и посмел возразить деду:
— Теперьча, батюшка, люди — другие и жизнь — на другой лад. Бар таких теперьча нет, и крепости нет. Сейчас человек сам свою жизнь устраивает. Раньше, при господах, люди из деревни на сторону не бежали, а сейчас как тараканы расползаются. Сейчас, батюшка, сам знаешь — жить не при чем: ни земли, ни прибытка. Что ты сделаешь на душевом осьминнике? Мы вон тоже спокою и день и ночь не знаем, а завтра, может, с голоду сдохнем. Приходится думать, батюшка, как бы самому мне не пришлось на сторону уйти.
Дед сначала как-то растерялся: его поразила речь сына-большака. Таких слов от него, всегда молчаливого и как будто всегда согласного с ним, он не ожидал. Потом лицо его стало черным, борода запрыгала, и он весь взъярился. Его потрясал гнев, и я ждал, что он бросится на отца и начнет его бить. Но он обернулся на иконы и перекрестился, медленно и трудно. Казалось, что у него даже кости затрещали.