Михаиле выходил к нему из избы неторопливо, весь черный от гнева, и оттаскивал его от лошади.

— Ларька, не истязай животину! Опамятуйся, разбойник!.. На скотине нет вины и греха…

— Уйди, тятя! — хрипел, брызгая пеной, бешеный Ларивон. — Уйди!.. Душу мою, тятя, в грех не вводи…

Михаиле нашел Ларивону тихую, кроткую девку из нашего села — Татьяну. Но Ларивон и с Татьяной повел себя так же, как с лошадью: то ласкал ее, лелеял, то вдруг начинал бить до потери сознания. И вот Михаиле порешил взять в дом бабушку Наталью с девочкой. То ли бабушка внесла в лесную избу Михаилы какой-то особый благостный дух, то ли она взяла на себя хозяйство и освободила Ларивона от многих обязанностей по двору, — Ларивон с полгода вел себя легко, ласково, ровно, и постоянно слышался его мягкий голос.

— Мамынька! Как твоя воля и словечко, мамынька, так и будет… Ты в дому у нас, мамынька, как солнышко ясное.

И эти возгласы были похожи на бабьи причитанья.

А потом начал опять куролесить и беситься. Сразу пристрастился к медвяной браге и стал пить запоем. Чтобы спасти Настю от тяжелой его руки, увозили ее на время в Верхозим. Когда Ларивон приходил в себя — рыдал, валялся в ногах у отца, у бабушки Натальи и у жены, а потом шел из леса за восемь верст в Верхозим и еще с улицы кричал в окна:

— Настенька, сестрица моя! Прости меня, Христа ради, окаянного. Мушке-комарику не дам обидеть тебя. На руках носить буду Приводила его в человеческий вид и успокаивала только бабушка: она обхватывала лохматую его голову, прижимала к груди, отводила его на лавку, укладывала, гладила по волосам, по плечам и убаюкивала, как ребенка.

Через два года у бабушки родилась девочка Маша, и у Татьяны — мальчик. Михаиле бросил лес и переехал в село: думал, что на людях Ларивон станет лучше. Стали крестьянствовать.

Михаиле сел на своем наделе — на четверти десятины земли, а чтобы свести концы с концами, взял у барина исполу две десятины. За долгую службу в лесу барин дал Ми-, хайле ржи на посев и на прокорм. Несколько пеньков Михайло поставил на усадьбе, за своим двором, в кустах черемухи. Но не впрок пошли эти пеньки Михаиле: однажды утром он нашел пеньки на боку, весь мед был очищен, а мертвые пчелы кучами лежали на земле, лишь одинокие пчелки летали над пустыми колодами. Михаиле долго смотрел на это поруганье и тихо плакал. С этого случая он сразу одряхлел: глаза его начали слезиться и затряслась борода. Он снял чапан, лапти, посконную рубаху и оделся, как принято было в деревне, в фабричное.

А Ларивон как будто ожил в селе: стал легким, веселым, общительным. По вечерам и праздникам выходил на улицу, к общественным амбарам, где собирались парни и девки, молодые мужики и бабы. Там до полуночи пели песни, плясали под гармошку, обнимались. Неизменно выносилось ведро медвяной браги, которую они покупали в складчину, и Ларивон стоял перед ведром на коленях, черпал ковшом и певуче, нежно приговаривал:

— Миколя, дружок, пей, родной!.. Жизнь наша, Миколя, чижолая… Шабер! Гриша!.. Аль мы с тобой не один пот льем? Аль не одно горе мыкаем?.. Пей, Гриша, милый!..

Ежели были бы крылышки, улетел бы в незнаемые края. Зачем силы наши на сей земле без радости губим?.. Эх, грусть-тоска, зазноба, дальняя сторонка!.. День да ночь — сутки прочь, а перед тобой — все едино лошадиная репица…

А солнышко играет в навозной жижице… Жил я в лесной берлоге… Миколя! Гриша!.. Шабры вы мои кровные!.. Неужто же, милые мои!.. Неужто же так до гробовой доски небо нам в овчинку, а солнышко — медный грош с орлом… маячит и в руки не дается?..

Теперь уже не помогало баюканье бабушки Натальи. Он поднял руку и на нее. А когда бросилась на защиту Настя, он чуть не искалечил ее. И впервые Михайло связал Ларивона и долго порол его ременным кнутом.

И еще больше сгорбился и одряхлел Михайло. Голос у него стал тихий, дряблый, больной. Видно было, что старик глядит в гроб.

Собрал он как-то всю семью торжественно, истово. Все стали перед иконами и помолились молча. Потом Михайло сел за стол, в передний угол, и веско, строго, как перед смертью, объявил свою последнюю волю.

Так как Михайло чует, что бог скоро пошлет по душу, с этого дня он вверяет все хозяйство Ларивону. На него, Ларивона, возлагается большая ответственность — блюсти порядок и благосостояние в дому, быть кормильцем и защитником домочадцев. Много предстоит испытаний Ларивону: ежели он не ужаснется своих пороков — пьянства, жестокости, — то он скоро погубит и себя и родных. Это испытание накладывает на него сам бог. Старшую дочь Натальи надо сейчас же выдать в хорошую, строгую семью. Мать свою, Наталью, он, Ларивон, никак не должен обижать. А ежели после его, Михаилы, смерти мать захочет уйти из семьи, Ларивон обязан выделить ей заслуженную часть: пусть она живет в келье, а для прокормления он обязан дать ей телицу.

После этого Михайло отошел от хозяйства и стал жить молчаливо и отчужденно. Ларивон с год жил смирно, трудолюбиво и не брал в рот хмельного. В этот год Михайло умер.

Настю в пятнадцать лет отдали замуж за моего отца.

Отец тогда был заметный и завидный жених. Кудрявый, опрятный, расторопный, он пользовался славой умного парня, который не водится с бражниками, гармонистами и пустобрехами. Льнул он больше к старикам, слушал их мудрые речи и сам рассуждал с ними, как опытный в житейских делах. В деревне ставили его в пример молодежи.

А молодежь его не любила: очень уж умничает Василий!

Ни в хороводе его нет, ни в ватаге парней, которые гуляли с гармонью по улицам, ни с девками, которые засматривались на него.

Старики по праздникам собирались у амбаров, рассаживались на бревнах и толковали о том, о сем — о домашних делах, о податях, о земле, о том, что пришли времена, когда жить уже не при чем, что люди уходят в сторону и заколачивают свои избы, что многие думают переселяться в Сибирь, что заел арендой барин, что выкупные платежи совсем задушили народ. Отец присаживался к ним, рассуждал, как старик, смотря себе в сапоги:

— Оно еще хуже будет…

— Ну? Неужели еще хуже? Куда уж больше…

— К тому идет. Народ множится, земли нет, душевой надел дробится. Барские угодья для мужика — кабала. Хорошую землю барин в аренду не дает: сам машиной обрабатывает. Нам же идет неудобная. Раньше барин отдавал эту землю из третьего снопа, сенокос — из третьей копны, а сейчас — исполу. Через год-два — руку на отсечение — будет у нас только третий сноп. Имение-то у него заложено-перезаложено — как ему свести концы с концами? Вот мужик и выручает, вот с него и дерут три шкуры. Мужик со всех концов в клещах: и барин его дерет, и власть дерет, и мироед дерет…

Мужики качали головами и поражались:

— А, батюшки!..

— Вот то-то и оно…

И старики восхищались умом и рассудительностью отца, тогда девятнадцатилетнего парня, и говорили деду:

— Ну, и сын у тебя, Фома Селиверстыч, цены нет…

Дед был доволен похвалой мужиков, но делал вид, что эта похвальба для него ничего не значит.

— Да ведь в нашем роду все разумом не обижены… Все кудрявы, все клявы.

И тут же начинал ворчать:

— Вот только порол мало… Ежели бы как следует порол, не стал бы перед стариками рассуждать. Ему бы молчать надо да слушать, чтобы… неотнюдь… чтоб дрожал, голоса не смел подать. Покамест еще не женили, попороть хорошенько надо.

— Попороть — это всегда надо… — соглашались старики. — Пороть — что поле полоть.

Отец бледнел, самолюбиво замыкался и натягивал картуз на лоб.

— У вас только одно и на уме и на языке — пороть. Это не при господах. Сейчас народ хочет жить без господ.

И уходил твердой, уверенной походкой человека, который знает себе цену, знает, что он умен, и не позволит оскорбить и унизить себя. Шел он гордо, с достоинством склонив голову к плечу и с важностью переваливаясь с боку на бок.

Мужики провожали его молча и обидчиво.

Дед несколько раз приходил к Ларивону сватать мою мать, но не сходились в цене. Ларивон просил за мать двадцать рублей, а дед давал двенадцать. Торговались долго, шлепали по рукам, обсуждали достоинства и недостатки невесты: она хоть и работящая, горячая и послушная девка, и с лица приглядна, только годами еще зеленая, ростом еще мала, еще грудью и бедрами на бабу непохожа, надо еще кормить, растить. Оно, конечно, семья Ларивона — хорошая, трудолюбивая, хозяйственная, но ведь и семья Фомы Селиверстовича достойных кровей. Сошлись наконец на четырнадцати с копейками и на ведре браги.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: