— Мир дому сему, хозявы. Пришли швецы, зимние скворцы, расторопные молодцы, с ножницами, с наперстками, с иголками — стегать шубы с фантами, со сборками…

Вот и мы, швецы, душеспасительные скоморохи, коих любят блохи, прибыли на счастье молодухам, девок замуж отдавать, а с парнями свадьбы играть…

И кланялись в пояс, с шапками наотмашь.

— К доброму часу или не ко двору, хозявы? Принимайте, хозявы, швецов, радошных гонцов, к святкам, к посиденкам, к молочным пенкам…

Этот говорок сыпался речитативом, немножко нараспев, с особыми лицедейскими взмахами рук, с застывшими, серьезными лицами. И хозяева обычно становились у передней стены, любовались гостями и настраивались по-праздничному.

— Подите-ка, гости дорогие, милости просим…

Тогда швецы истово и молча шагали вперед и размашисто крестились на иконы.

— Ну, здорово живете!.. Мир вам и благодать!

— Спасет Христос…

Три раза все низко кланялись друг другу. Только тогда переходили на обычный разговор.

Дед, как всегда, деловито топтался по избе и кричал с сердитым добродушием:

— Опять шайтан принес тебя, Володимирыч… Трубку курить к церкви прогоню, табачник… За оградой там, нечистый, смрадом дыми.

Володимирыч рассупонивался, клал холщовую котомку на лавку, раздевался, а за ним раздевался и Егорушка. Володимирыч хитренько таращил глаза на деда, сбрасывал с седых усов сосульки, и бачки его сердито топорщились на щеках.

— Чем твой дух, Фома Сильверстыч, чище моего дыма?

Дым мой табачный через огонь идет. Огонь — страшная сила: он и свят и проклят. В трубочке он играет, в лампочке улыбочки дарит, в пожаре бедствие… а на войне — победа и поражение… расскажу я тебе, как сей огонь на Балканах бурями бушевал…

Володимирыч мог рассказывать целыми днями — и всегда к случаю, к слову, кстати. И все слушали его с неистребимым интересом. Он никогда не повторялся. Я мог сидеть на лавке около него целые часы и слушать, забывая о себе, о страшном дедушке, обо всем на свете. А говорил он убеждающе, проникновенно, сам переживал свои истории.

Язык у него был для разной были свой, неповторимый: то веселый, шутейный, с подкашливанием, с подкрякиванием, с игрой глаз и бровей, то мрачный, зловещий, с пристальным взглядом, с угрожающими жестами, с ожиданием в глазах, то песенный, спокойный и умиротворяющий.

К нему привыкли и ждали его, как своего человека. Но все держались от него и от Егорушки поодаль, да он и сам старался жить с нами как-то издали, но не обижался, а снисходительно усмехался бровями и солдатскими бачками.

Глаза его в это время зеленели и лукаво смеялись. Все дело было в том, что он любил свою трубочку и частенько выходил на двор полыхать ею, а в безделье брал метлу и подметал сор у крыльца или колол дрова под навесом. За обедом и ужином садился он со своим парнем на конце стола и ел с ним из отдельной чашки. Квас тоже наливали им ковшом в их кружку. А когда убирали посуду, то мыли ее тоже отдельно и ставили подальше от домашней посуды. Швецы были «мирские», табашники, а мы — «правой веры», «древнего благочестия». Иногда Володимирыч шутейно, как будто по ошибке, с молодым озорством в глазах, тянулся своей обгрызанной ложкой в нашу огромную глиняную чашку с желто-зеленой глазурью. Все испуганно замирали, а мать и бабушка истошно взвизгивали:

— Ой, батюшки! Чего это ты, Володимирыч? Каянный!

Обмирщишь ведь… беды не оберешься. Канун из-за тебя стоять придется.

— Ох ты, пречистая, пресвятая богородица, беда-то какая! — с притворным ужасом, по-бабьи причитал Володимирыч. — Чуть в ад семью-то с собою не потащил. Однако, дядя Фома, я, выходит, сильней вас: одна ложка моя семерых сечет… Ух, как трудно живется вам, праведницы!..

Гордыня вас заела, людие… И похожи вы на лошадей на дранке: идут они день-деньской по кругу, а с места ни на вершок, и морды к кормушке прикованы. Чего стоит эта ваша гордыня-то? Вы меня поганым считаете, недостойным коснуться вашего ядева, а где это сказано, что вы лучше меня?..

Отец строго и непримиримо смотрел на него и поучительно изрекал:

— «Аще будет армянин и христианин в пути и чаша едина и аще испиет армянин прежде воды, то христианину из нее не пити, а сосуд разбити и молитвы не давати».

— Вася! Чудодей ты! Ведь это же там говорится насчет армянина. А какой же я армянин? Я же единой с тобой крови. Но, однако, знаю, что армяне такие же христиане, как и мы с тобой. Не гордись, Вася.

— Истинные христиане — мы, старообрядцы, поморского единобрачного согласия… — резал отец. — А изречения Писания нужно принять по научению наших толковников.

И, закатывая глаза под веки, спешил мудро изречь другое правило:

— «Все еретицы подобает отметати, зане таких сообщение зело прилипно, яко общение прокаженных…»

— Не уважаешь ты человека, Вася. Нет у тебя любви евангельской. Христос ел, и пил, и спал вместе с самарянами и блудниками. Он сказал: не препятствуйте идти ко мне малым сим. А может, я лучше тебя в тысячу раз. Какой ты судья?

— Это было до Никона. А сейчас все никонцы еретики, оные же попрали заветы святых отец.

— Парень ты хороший, Вася, а толковники твои вместо языка ботало тебе привязали. Вот ваш Митрий Стоднев… или староста Пантелей: маслице они жмут из вас первый сорт. Вот тебе и толковники.

Женщины слушали отца с благоговением и восторгом: какие он неслыханные слова говорит — и все от Писания. Не поймешь что, а за душу хватает и жутью веет от их тайного смысла. Но на Володимирыча взирали со страхом и трепетом: как бы своим богохульством не нагнал нечистой силы.

Дедушка хмурил седые брови, становился грозным и, хватаясь за бороду левой рукой, правой истово клал на себя двуперстное крестное знамение.

— «Изженут и рекут всяк зол глагол на вы лжуще мене ради…»

Это было любимым изречением деда, когда он приходил в гнев. Он, как владыка дома, патриарх, блюститель заветов отцов, обязан был охранять чистоту веры и обычаев. Он не мог допустить оскорбления святыни со стороны «мирских поганцев»; вольное слово их охально и губительно. Как можно допустить, чтобы эти бродяги, хотя и давнишние дружки в делах и личном общении, могли нарушать незыблемость основ? Тут дети, бабы. Тут может произойти соблазн.

Эти слова деда, суровые и властные, как окрик, сразу водворяли тишину. Я украдкой посматривал на деда и видел его косматые седые брови и глаза, которые пришивали каждого к месту. Эти его слова тоже казались мне седыми и зловещими. В них была суть деда, душа его, в них было что-то магическое, как в заклятии. Что такое «навылжуще» и «менеради»? В этих словах не было смысла: в их таинственной невнятности была какая-то особая выразительность, свойственная деду. Если бы дед просто прикрикнул, стукнув ложкой о стол: «Ну, будет вам языки точить! С молитвой ешьте!» — этот обычный окрик не произвел бы нужного действия: все бы, пожалуй, замолчали на миг, но разговор опять возобновился бы с прежним оживлением, и в нем никто не почувствовал бы особого греха, соблазна, погибели. Но так как в этой угрожающей бессмысленности было какое-то пророческое предупреждение, какое-то гнетущее возмездие, «перст божий», неведомая сила, то все чувствовали себя пригвожденными к «немому смирению». Дерзость Володимирыча после этого казалась уже неуместной и нетерпимой. Это я видел по его лицу: он смущенно улыбался, покачивая головой, и до конца обеда уже не вступал в спор с отцом. Но он не мог молчать, как все: характер у него был живой, веселый, говорливый. Он шутил или заговаривал с дедом о хозяйстве, о земле, об извозе, о городах и деревнях, где бывал дед, когда извозничал, рассказывал разные истории из своей жизни, богатой событиями.

— Ниточки, бабочки, готовьте… посуровее, покрепче, холстеца на кармашки. А тебе, курник, шубу-то со сборками али с фантами? — обращался он ко мне, делая страшные глаза.

А я, счастливый его вниманием, лепетал, замирая под взглядом деда:

— С фантами… с пуговками…

— Я вот ему фанты-то кнутом настегаю… Баушка! Дайка мне кнут… Где он, кнут-то?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: