— Погоди ты, мамка, не грязни воду-то!
Она послушно положила на кучу белья валек и мелкими шажками стала приплясывать вокруг проруби. — Руки-то паром зашлись, — пожаловалась она. — Иззябла вся! — И вдруг сердито прохрипела: — Я ведь тебе сказала салазки мне привези, а ты — на-ка! — своими делами занялся.
Петька не обратил внимания на упрек матери и сказал.
— Чего ты колотишь без пути? Окоченела вся, а дома — опять на печь и дохать будешь. У меня не сто рук: не то на мехах стоять, не то за тобой ходить. А тут тятька запьет, на тебя глядя. За ним тоже гляди да отхаживай. Двужильный я, что ли?..
И с ухмылкой пояснил мне:
— У нас, брат, так: мамка сдуру захворает — тятька пить начнет. Пьет и плачет: «Пелагея, бат, умрешь, бат, совсем я с кругу сопьюсь!» Только с ними и возись. Одну отхаживай да Лущенку ублажай, чтоб травами лечила да черными тараканами, другого в баню води да квасом отпаивай. А тут еще Микитка на моих руках. Поживи-ка, как я, — быком завоешь…
Пелагея безучастно топталась рядом и даже не посмотрела на него, а только сказала мне сиплым от простуды голосом:
— Он, арбешник, в бабьи дела мешается: и муку в ночевки сеет, и пеленки Микиткины стирает, и печь топит.
Отец хотел подручного в кузницу нанять, так он на него кочетом налетел: «А я-то тебе, бат, что, тятька? Чай, не чурак и не дурак!»
Петька, весь красный от натуги, вытащил ведро, хоть и расплескал его почти до половины, и, не слушая мать, поставил его на мои салазки. Потом степенно возвратился к проруби с моим ведром.
Ни слова не говоря, он сгреб уже замороженное тряпье в охапку и положил его на свои салазки. Пелагея забеспокоилась и хотела оттолкнуть его, но Петька протянул ей свои большие варежки и заботливо приказал:
— Нечего тебе здесь возиться, мамка. На, надевай на свои грабли-то. Сосулька!
— Ты мне не мешай, Петька!.. — рассердилась Пелагея и даже валенком притопнула. — Чего тут распоряжаешься?
Я еще не отхлопала тятькину рубашку… Не вводи меня в грех!
Но Петька сам надел ей на окоченевшие руки зарежки, ласково подтолкнул ее к салазкам и вложил ей веревку в руку.
— Ну, качай, не серчай!.. Но! Не приди я сюда — совсем бы ко льду приморозилась.
Пелагея послушно повезла свои санки, а мы с Петькой потащили мои с двумя ведрами воды.
Когда мы сравнялись с их избой, из калитки вышел кузнец, заспанный, неумытый, в кожаном фартуке поверх шубы. Черная борода его была всклокочена. Он и зимой ходил без шапки. На большой голове торчало в разные стороны целое руно волос. Огромные руки, обнаженные и черные, казались очень тяжелыми. И было странно слышать его глухой и очень приветливый голос:
— Сынок! Петенька! Ты хлопочешь все, хозяин мой милый. Вот господь дал сынка-то… Золото! Ты отдохнул бы, Петюшка, и так заработался.
Петька неодобрительно посмотрел на него искоса и с досадой отмахнулся.
— Ну-у, разомлел на печке-то!.. «Сыно-ок, сыно-ок»… — ухмыляясь, передразнивал он отца. — Иди без разговору: там, в кузнице-то, тебе еще шесть сошников ковать, два топора оттягивать да сколько подков!.. Я сейчас приду — только воду с Федюшкой отвезем бабушке Наталье.
— A это чей парнишка-то? — ласково улыбнулся Потап. — А-с-, Настёчкия?.. Значит, дяди Фомы внучек… Ну. ну… Приходи к нам в кузницу, я топорик тебе сделаю… Ты его, сынок, в гости зови, мать ватрушки испечет.
XIII
В избе бабушки пронзительно кричала тетя Маша, а мать отвечала ей с надрывной угрозой.
— Ого! — с лукавым одобрением отозвался Петька, кивая на маленькие слепенькие оконца. — Засучили рукава, разбросали все дрова… Разбивай горшки — береги башки! Дядя Ларивон Маньку-то вашу пропивает. Я в избу не пойду: тут дела мне мало. Поставим салазки во дворе, и удеру: в кузницу надо. А за ведром я вечером приду аль мамку пришлю.
Мы втащили санки во дворик, подволокли их вверх, к дровам, и Петька степенно и молча пошел обратно.
Я смотрел ему велел с завистью, мне он казался совсем взрослым мужиком, с огромным опытом к знанием жизни.
В своей семье он — самосильный хозяин и помощник: без него и отец и мать как без рук. В сравнении с ним не только Сыгкей или Тит, но и отец мой были бессловесными работниками: они не могли и глаз поднять на деда, а по своей воле и до соломины не смели дотронуться.
У калитки Петька обернулся и предупредил басом:
— Ты помни: приходи к нам в кузницу-то. Тятька — мужик дорогой: такого во всей округе нет. Мы с ним куда хошь пойдем — не пропадем.
Он задрал шапку на затылок и деловито вышел за калитку.
Тетя Маша, молоденькая, высокая, одетая по-городскому, с длинной косой, стояла перед бабушкой и визгливо кричала. Лицо ее, красное от волнения, злое, заливалось слезами. Она бросалась с судорожно сжатыми кулаками то к бабушке, то к матери.
— Продали! Как скотину, продали! Нет, скорее руки на себя наложу, чем за Филю-дурачка пойду. Я знаю, что вы обе думаете: тебе, мамка, не дорога моя судьба. Тебе одно нужно: чтобы люди не судачили. А она вот… сестра… мстит мне… мстит… за себя мстит. И с Ларькой снюхалась… За что! За то, что я тебя любила? За то, что мы сидели с мамкой на морозе да плакали, когда тебя пропивали? За то, что я на барском дворе, что я вольная птица? Нет, не сдамся, самому черту будет тошно!
Бабушка сидела за столом и горестно плакала. Она страдальчески поднимала на Машу залитые слезами глаза и порывалась сказать что-то, но беспомощно взмахивала худой рукой в толстых жилах. А мать, бледная, похудевшая, тоже кричала, стараясь перебить ее, но та не давала ей произнести ни одного слова. Бабушка стонала:
— Машка! Бесстыдница! Побойся бога!.. Кто тебе враг?
Это я? Мать-то?
— Я бесстыдница? Я — бога побойся?.. — кричала Маша с искаженным от исступления лицом. — А вы губите Машку — это вам бог велел? На это вам стыда нет? Я сама своей воли хозяйка: как хочу, так и поскачу. Пускай только явится этот кривой… старый хрыч Максимка Сусин со своим Филькой варом обварю.
И визгливо заплакала.
— Все злодеи и недруги… и мать родная, и сестрица единственная… Одна я… хуже сироты… Зачем ты меня, мамка, ребенком не задушила?.. А ты… змея коварная!.. Ты!..
Она бросилась к моей матери, содрала с ее головы полушалок, но вдруг ослабла и с ревом упала на скамью.
— Удавлюсь я… руки на себя наложу…
Поправляя свои волосы, мать говорила тихо, печально, раздумчиво:
— Ей надо, матушка, пострадать… В хорошей семье она своевольничать не будет. И так славы много накопила — один позор. Да и тебе, матушка, пора покой дать: у тебя уж смерть не за горами. Она закружилась там, средь потерянных людей, и не хочет знать, что мать-то чуть дышит…
А бабушка стояла с желтым лицом, с гневом и мукой в глазах. Такой я еще ни разу не видал ее. Она подняла руку и со строгой печалью сказала:
— Молчи, Настя. В животе и смерти бог волен. Не тебе судить, какую судьбу Маше готовить. Сядь и молчи. А я с ней по-своему поговорю.
Маша встала, схватила свою шубу, лихорадочно оделась, накинула на голову теплую шаль и пошла к двери. На ходу она, как слепая, наткнулась на меня, но не заметила.
Бабушка с грустным раздумьем предупредила ее:
— Ну, что же… иди, Маша… Иди, да смотри, как бы слезами не захлебнуться… Когда умру — скоро уж, — слез твоих земля моя не примет.
Я не выдержал и зло закричал вслед Маше:
— Ты что это делаешь? Дворянка, чаевница! Ишь злая какая! У бабушки рак, а тебе и горя мало…
Она ахнула, взмахнула руками и бросилась обнимать меня.
— Феденька, миленький! Ослепла я от горя… Аль ты не видишь, Феденька, как они меня в чужие люди продать хотят? Хоть ты-то меня пожалей…
И опять горько заплакала.
Мать сидела с сухими глазами, разбитая, ослабевшая, вся странно измятая, и бессознательно перебирала дрожащими пальцами косы. Красный повойник ее валялся на полу. На Машу она не смотрела, а глаза ее застыли на какой-то точке, и она как будто вся одеревенела.