И у нее дрожало восковое лицо от судорожной улыбки.
— Вот я, Феденька, гляжу на тебя и думаю: дожила до старости лет, сколь муки приняла… и смирилась. Нет, мол, нам радости, бессчастным. А оно, счастье-то, маленькое, как искорка. Оно перед нами летает. В молодости оно — в одной тоске. Вспоминаю я вот Павлушу-то, а ведь он весь в счастье купался. Вот тоже когда дедушка Михаиле нас с матерью пригрел — разве это не счастье? Ведь счастье-то с несчастьем вместе живут. Время сейчас трудное… В деревне вам не жить — бедность, скудость, голодные годы.
Много тебе претерпеть придется — и страдать будешь, и горе мыкать, только одно не забывай: к добру иди, к чести, себя от недобрых людей охраняй… Отец-то твой завистливый… оттого, что ума да сноровки мало…
— Ничего не мало… — возразил я против ее недоброжелательства к отцу: я уже давно знал, что она его не любит, а он к ней не ходит и от нее бегает. — Ежели бы мало, так он дома-то не распоряжался бы. Он только одного дедушку боится. А перед людями подбористый.
Это слово я не раз слышал от бабушки Анны: она выговаривала его с гордостью, подняв голову и охорашивая свой платок.
— Потому-то и подбористый, Федя, что больно уж хорохористый.
— Он тоже на сторону уйти хочет, — сообщил я. — Много мужиков уйдет… А ты не сказала, как вы с мамой шли… со странниками-то? Зачем они странники?
— Странники-то?..
Она задумалась и долго молчала: ее сдавило удушье.
А говорить хотелось, словно торопилась выговориться перед смертью. Она вспоминала с удовольствием, с задумчивой улыбочкой, с сожалением, словно вся прошлая ее жизнь прожита ею, как праздник. О тяжелых днях, о нужде, о нищенстве говорила снисходительно, как о чем-то забавном, как о естественных случайностях, вроде внезапного дождичка или лихорадки во время пути.
— Странники-то?.. А это разные люди. И старики, и старушки, и молодые, и в годах. Идут и идут по разным путям-дорогам. Одни — к святым местам по обету, другие работы ищут, третьи — так… от лихо ты бегут али от неволи…
Нигде не уживаются, везде им не по душе. Вот и мы с твоей матерью, с палочками в руках, с котомочками за плечами, с ведерочком и чайничком у пояса, шагаем, бывало, по большой дороге, а впереди и сзади — всякие странные люди.
Хорошо идти эдак вперед: дорога как холст стелется, а кругом хлеба золотые волнуются, жаворонки поют. Нет птицы милее и роднее жаворонка: будто это душа твоя поет и радуется. И не думаешь, куда идешь, зачем идешь, и не оглядываешься назад: прошел день — и слава богу. А то налетит тучка с грозой, все принахмурится, вихри поднимутся по дороге, и хлынет ливень. Сядешь под деревом и любуешься гневом божьим. Конечно, и промокнешь, и грязь под ногами, да ведь по грязи босиком-то очень даже приятно… А пролетит тучка, выглянет солнышко — и как будто еще светлее станет, а в воздухе дух от трав такой легкий…
А придешь к людям — только одна свара, одно горе и грех.
— Ну, так и не приходили бы…
— А куда же денешься, Феденька? Все дороги в люди ведут. Есть, пить да одеться надо. Нужда в неволю гонит. Ну, да ведь горе-то забывается. Только радость солнышком светит.
Я слушал ее с таким же интересом, как сказки и рассказы бабушки Анны. Но сказки бабушки Анны были суровы и невеселы: вот Иванушку утопили, а по нем Олёнушка плачет, вот богородица по адовым мукам ходит, а тут Демушку бык забодал… Рассказывала она со стонами, со вздохами, но с какой-то равнодушной покорностью:
— Беси-то везде кишат… из одного ада-то… а ангели везде плачут… Ангели-то ведь до земли не касаются: они, как пух, легкие… А беси — из земли, как трава, пробиваются… и земля от них, как на дрожжах, пыхтит и пухнет… Над ними ангели-то, как бабочки, порхают… Ползаем мы по земле-то, как мурашки, и не видим, как беси-то нас на всякий грех наводят. Все от беса — и пакости разные, и убойство, и болезни… Ими все засижено, как мухами… Земля-то вся бесова, только небо божье.
И мне чудится, как эти мохнатенькие, чумазые существа, озорники с нахальными зелеными глазами, кишат всюду, зубоскалят, подпрыгивают, сговариваются друг с другом, подмигивают и выдумывают какие-нибудь опасные мерзости. Они представлялись мне бездельниками, дармоедами, которые от скуки издеваются над людьми. Каждый из взрослых бесов похож был на Ваньку Юлёнкова, а маленькие — на Кузяря. Ангелы же реяли передо мною странными призраками — пугливыми недотрогами, забитыми, бледными ребятишками с длинными льняными волосами, в белых балахончиках. Как они могли защитить мать или Агафью от побоев? По моим расчетам, бог с его ангелами был совсем бессилен истребить весь этот нечистый сброд. Похожий на дедушку, он несправедливо злился на людей и свирепствовал, а сам подчинялся проискам дьявола.
Бабушка Наталья редко говорила о бесах и ангелах. Но со своим домовым жила душа в душу. С ним она часто разговаривала, как со своим стариком, очень добродушным, беззаботным, невидимым для меня хозяином.
— А я не знаю, какие они, беси-то… — усмехаясь, говорила она, никогда не видала. Бабушка-то Анна в молодости грешила много: на барском дворе жила, а там девке нельзя было не грешить.
— А как она грешила? — озадаченный, спрашивал я, не понимая смысла ее слов.
— Ну, вот как Манька наша…
— Блудила? — невинно допрашивал я, вспоминая, как мать отзывалась о Маше в разговоре с бабушкой.
— Кто это тебе сказал? — строго обрывала она меня. — Чего это ты болтаешь-то?
— А вы же ее замуж отдаете за то, что она блудит Бабушка всплескивала руками, болезненно морщила лицо и охала.
— Ты еще маленький, Феденька. Тебе нехорошо так говорить. А будет тебя кто спрашивать о Маше — молчи или говори, что зря про нее судачат.
И вдруг ни с того ни с сего она почтительно обращалась к чуланчику.
— Батюшка, скажи, не прогневайся: к добру или к худу?
И прислушивалась чутко и терпеливо. Потом с доброй улыбкой сообщала:
— Спит. Слышишь, как посапывает? Не тревожится.
Значит, к добру. А уже когда к худу-то — целые сутки, ночь-полночь, так и тоскует, так и возится, стонет. Перед моей болезнью больно уж беспокоился: по ночам будил — ползает вдоль лавок и тоскует… «Наталья, худо… худо, Наталья…» Бывало, закряхтит, завозится, так я его скоро успокаивала. Скажешь: «Батюшка, милый, иди на место, не майся. Кто нас, бедных, тронет: никому-то мы не нужны, и никто-то зла от нас не видит». Ну, и уходит. А тут не знаю, что с ним сделалось — тоскует и тоскует, всю ночь покою не дает, сама с ним измаялась.
— А какой он? Я его ни разу не видал. Он со стариками водится, что ли?
— Он-то? — улыбнулась она, но вдруг, спохватившись, погрозила мне пальцем. — А ты молчи! Обидишь его, так он беды еще накличет. Об нем и говорить-то нельзя: он этого не любит. С ним сдружиться надо, ублажать: страсть любит, когда ему кусочек сахару положишь, — зубов-то у него нет, ну и чмокает, сосет, облизывается, как младенец малый. — И она прошептала мне в ухо да еще ладошкой губы прикрыла. — Старичок он эдакий горбатенький… и не ходит, а ползает. Ты не бойся: он у меня добренький.
Пока топилась печь и варились щи и каша, я тоже сидел на лавке за столом и читал ей гражданскую книжку: «Бог правду видит, да не скоро скажет», а чаще слушал ее разговор. Иной раз мне казалось, что она не со мной разговаривает, а сама с собой. Лежит на постели под лоскутным одеялом, с шубенкой в ногах, смотрит в потолок или с закрытыми глазами говорит долго о том, о сем, что придет в голову, а на мои вопросы не отвечает. И слушать ее всегда было интересно, хотя бы говорила она о всяких мелочах, о том, что мне давно уже известно.
— Ничего нет дороже бабьей слезы, Феденька. Помни это. Каждая материна слеза — за тебя, милый, чтобы ты человеком стал… А кровь наша… — придет такое времечко… вспыхнет кровь-то… полымем вспыхнет…
Она замолкала на некоторое время от утомления и морщилась от боли. Потом застывала, как мертвая. И опять начинала говорить слабым голосом:
— Жили в крепости, на бар работали, вроде лошадей.