Евлашка посмотрел на избушку, на меня, на теплое небо в облачках и тихо засмеялся.
— А у меня лучше мамыньки никого нет. Она веселая и никого не боится.
— Она — как наша Катя, — решил я. — Тетю Пашу я тоже люблю: она ласковая.
— Она ласковая, а спуску и дедушке не дает. Всем в доме ворочает. И тоже страсть любит подарки делать! За ней девчонки да парнишки на улице, как ягнята за овцой, бегают. Пойдет за водой и уж обязательно с собой крендельков да лепешечек захватит и обделяет всех. Тятенька смеется над ней: «Ты, бает, Пашуха, разоряешь нас». А дедушка хвалит: «Пущай, бает, ребятишек тешит. Доброй славой дом цветет». Ну, все со смеху и падают. Страсть я люблю, когда люди смеются.
Мы перелезли через прясло на опавший грязный снег.
Он был рыхлый, покрытый сверху тонкой Ледяной пленкой.
Под нашими сапогами ледок со звоном раскалывался, а снег оседал упруго, с хрустом. В низинках он был уже мокрый, зеленоватый, крупитчатый, а в ямках уже блестели лужицы. Мы стали разрывать канавку вдоль прясла к буераку, который подходил близко к огороже. Для меня не было приятнее работы, как разгребать мокрый, тяжелый снег и гнать воду по сахарной лунке. Вода вытекает из-под снега родничками, копится в ухабинках и просачивается в нерасчищенный снег. Играют соринки в ее студеной свежести, и снежная кашица плавает, как накипь. Эта первая вода ростепели вкусно пахнет солодом. Солнышко молодое и горячее: оно греет мне щеки и пронзительно играет искрами в зернах снега и в лужицах.
Нашу работу прервала мать. Она смеялась, любуясь нами, а глаза светились и были необычайно голубые.
— Ребятишки-и! — поющим голосом позвала она нас. — Ребятишки-и! Идите блины есть — горя-ачие, с маслом, со сметаной. Уж самовар на столе… Евлашенька, парнишка ненаглядный! Ты — как подсолнышек веселенький… а смеешься, как жавороночек…
Как ни увлекательно было копать канаву в снегу и наблюдать, как стекала чистая водичка на ее льдистое дно, еще скупая, несмелая, но горячие блины со сметаной и янтарный чай с сахаром за праздничным столом, за которым и дед и отец добреют и улыбаются, а гости — разговорчивые, веселые, и в избе пахнет дымком, блинами и нарядами, — это был желанный соблазн, это был пир, который случается только о дин-два раза в год. Должно быть, и Евлаша знал прелесть этого многолюдного, необыкновенного пира, похожего на торжественный обряд. Мы оба бросили работу и смущенно переглянулись, но он застенчиво засмеялся:
— Мы, тетя Настя, лунку-то хотели до яра довести. Ярто, чай, рядом, пять шагов.
Мать знающе улыбалась и смотрела на вырытую канавку, льдисто-зеленую, с сахарными стенками, с лужицами воды в яминах, словно ей самой хотелось перелезть через прясло и вместе с нами поработать лопаткой и погнать молодую водичку по канавке.
— Еще рано, Евлашенька, лунки-то копать. Водицу-то не возьмешь до время. Еще ударят морозцы. Не торопите ее, она сама напыжится да заговорит: «Пустите меня, не держите меня!»
Она сказала это так задушевно, что и в голосе, и в словах ее заиграла сказка. Мы смотрели друг на друга и смеялись.
— Скоро жавороночки прилетят, — мечтала мать, — прилетят жавороночки, на хвостиках весну принесут… Запоют, зальются, взовьются к солнышку, и солнышко все снега растопит… Тогда с гор — ручьи, а на луке — зеленые проталинки. Ведь вы еще не звали жавороночков, на плоскуши не залезали, горячими, из печки, птичками не манили их.
Да, бабушка еще не пекла жавороночков. Еще всюду сугробы, и на солнцепеках, на крутых спусках той стороны еще нет лроталик. Скоро я залезу на крышу с горячей птичкой в руке, помашу ею навстречу солнцу и запою:
В избе все сидели за столом. Как принято, дедушка — в переднем углу, под образами, украшенными утиральником в красных выкладах. Рядом с ним, с краю, покоилась бабушка, разомлевшая, умиленная; по другую сторону, по длинному краю, красовался Агафон, уже хмельной, с осоловелыми глазами; за ним непоседливо вертелся Миколай Андреич, тоже навеселе. Он лукаво подмигивал всем и покрикивал:
— Горюй не горюй, а наш брат, рабочий, не пропадет — была бы работа, а силы хватит. Копить нам нечего, а теряем — не плачем. В артели — душа в теле. Рабочий класс прозываемся. Согласные ребятишки, нас и хозяева уважают.
Нас штрафовать стали за разную ерунду, а мы, как один, встали: долой штрафы, а то на работу не выйдем! Нам и студенты помогают.
— Студенты в бога не веруют… — строго оборвал его дед. — Спроть царя идут.
— А нам это ни к чему, родитель, — отмахнулся Миколай Андреич. — Абы с нами в руку шли.
Дальше, против самовара, сидел отец, с расчесанной бородкой, но по-хозяйски степенный, с улыбочкой. Он наливал водку в чайные чашки и брагу в жестяные кружки. Водку сам ставил перед Агафоном и Миколаем Андреичем, а деду подавал брагу, вставая с места. Себе уже наливал последнему, но Агафон и Миколай Андреич бунтовали и вместо кружки ставили ему чашку. Паша и Машуха сидели на скамье, ближе к бабушке, а Катя и мать — ближе к краю.
Тетю Пашу я любил еще за то, что она, как бы ни была занята разговором или осмотром нового тканья, всегда встречала меня приветливо и обязательно перекидывалась со мной словечком. Так и в этот раз она ласково сморщилась от улыбки и поманила меня к себе.
— Иди-ка сюда, Феденька! Дай-ка пощупать тебя да полюбоваться. Ты, чай, уж совсем грамотей стал. Ну-ка, чего я тебе дам-то…
Она лукаво подмигнула и сунула мне большой медовый пряник и глиняную свистульку. Она хотела обрадовать меня этим подарком, хотела увидеть, как вспыхнут мои глаза от детского счастья. Она и сама радовалась, когда детишки ликовали от ее гостинцев. Про нее Катя говорила с доброжелательной насмешкой:
— Пашуха всех готова оделить и плясать от радости.
А ежели нет при ней ничего, готова пуговицу у себя оторвать, чтобы ткнуть тебе в руку. Титка скаредный, норовит у другого стащить, а Пашуха свое последнее отдаст. И в кого они только такие уродились?
Паша не знала, как я вырос за этот год, и думала, что я запрыгаю от радости. Но я так смутился и покраснел от стыда, что и пряник и свистулька упали на пол. Она испуганно ахнула и шутливо упрекнула меня:
— Вот тебе раз! Секрет-то и выдал. Чего это у тебя руки-то с прорехами?
И она вместе с Катей и бабушкой засмеялась. А Машуха даже не обернулась; она сидела тяжело, молчаливо, равнодушно. Приученный к поклонному обряду, зная, что и дед и отец закричат на меня, если я не выполню этой тяжелой обязанности, я поднял пряник и свистульку и, протянув их тете Паше, проговорил по-нищенски:
— Спасет тебя Христос, тетя Паша. Дай тебе господи доброго здоровья…
Отец одобрительно поглядел на меня и, довольный, похвалился мною:
— Он у нас уже всю первую кафизму наизусть знает, в моленной поет.
А бабушка растроганно стонала:
— Так, так, милый внучек! Вишь, как ангель-то хранитель наставил тебя.
Дедушка ухмыльнулся в бороду и с притворной строгостью проворчал:
— Кнутом вот его — он еще понятливей станет.
Катя со смехом огрызнулась:
— У тятеньки и доброе слово ребенку в кнуте…
Я мучился от этого унизительного внимания к себе и готов был провалиться сквозь землю. Мне было обидно и горько, что никто из этих близких мне людей не понимал меня и не чувствовал, что творится в моей душе. Я рос у них на глазах, я больно переживал страдания матери, несправедливые жестокости деда и отца, хорошо знал характер каждого в семье и уже умел разбираться, что хорошо, что плохо: видел, как люди дурно живут между собою и стараются властвовать над другими, видел, как терзают и убивают самого близкого и покорного человека, знал уже и прекрасных, совестливых людей и привык оценивать поступки каждого. И как это тетя Паша, такая добрая и внимательная, не почувствовала во мне этой зрелости?
— Ты это чего, Феденька, суешь мне гостинец-то? Аль боишься? Чай, и дедушка тебя не осудит.