И он хихикал, вспоминая об этом событии как о радостных днях своей жизни.

Ларивон, весь мокрый, в тине, страшный, со слегой в руке, подбежал к жигулевке и хрипло заорал:

— Мамынька! Голубушка моя хворая! Ослобоню тебя — дверь вышибу. На руках домой отнесу… Какой тебя лиходей обидел, мамынька?

Он ударил слегою в дверь, и этот удар глухо загрохотал внутри жигулевки. Потап вырвал слегу из рук Ларивона и бросил ее в сторону.

— Брось, Ларивон Михайлыч, не озоруй! — спокойно, но твердо сказал он. — И себе беды наживешь, и тетке Наталье навредишь. Уймись!

— Уйди, Потап, меня не трог: ушибу. Ты думаешь, я пьяный? Я не пьяный.

— Ну, маленько выпимши — не без того. Однако озоровать негоже: греха не оберешься.

Мосей осудительно качал головой.

— Тебе только волю дай, Ларивон Михайлыч, — ты и жигулевку и мою пожарную под яр сковырнешь.

Ларивон по-своему любил бабушку Наталью, и нелепый арест больной, полумертвой старухи он воспринял как тяжелую обиду самому себе. И его необузданность нравилась мне, и он сам, сильный, как Полкан, казался мне героем.

Он со всего размаху грохнулся в сизую от старости дверь, по она только тяжело загромыхала на железных петлях и зазвенела массивным пробоем и замком, похожим на гирю. Ею отбросило назад, но он вцепился огромными руками в замок и стал крутить и рвать его из стороны в сторону. Потап опять подошел к нему, обхватил его сзади, пытаясь оттащить от двери, но Ларивон орал:

— Не замай, Потап! Как я могу терпеть, ежели на душу наступили… Я мамыньку не дам обижать. Всю жигулевку по бревну раскидаю, а мамыньку ослобожу.

— Ларивон Михайлыч, — мягко и осторожно уговаривал его Потап, — погоди, не бунтуй! Сейчас Дмит Митрич прискачет и сам распорядится. Архип за ним побежал. Он живо на своей деревяшке допрыгает.

Но Ларивон не слушал его: он рвался из рук Потапа и выкручивал замок.

Я подбегал к окошечку, у которого плакала мать и что-то лихорадочно говорила в черную квадратную дыру, и кричал бабушке:

— Ты потерпи маленько… Сейчас дядя Ларивон двери выломает. Барина ждут. Опять тебя домой отнесем.

Я не замечал, как сердилась и отталкивала меня мать, и не слышал, что лепетала больным, детским голоском бабушка из этой черной пустоты, и убегал опять к Ларивоиу, а он все еще рвал замок и отбивался от Потапа.

Подходили мужики и парни от церкви и толпились поодаль. Потап с угрозой крикнул:

— Расходись, мужики! Староста с сотским идет. В жигулевку запрут.

Из-за амбаров вышли на луку Пантелей и Гришка Шустов. Пантелей, в новой суконной бекешке нараспашку, в смазных сапогах и в картузе, надвинутом на глаза, переваливался на своих кривых ногах, а Гришка, придерживая свою саблю на поддевке, шел браво, с солдатским шиком.

Веселым трезвоном в подпляс заливались колокола.

Пантелей, приземистый, упитанный, с жирным, красным лицом, с бородой лопатой, с маленькими глазками плута, подошел к жигулевке властно, по-хозяйски и, не обращая внимания на людей, осмотрел замок, оттолкнул подошвой сапога грязную слегу и тонким, скрипучим голоском распорядился:

— Вам здесь нечего делать, мужики. Эка невидаль! Ежели посидеть в жигулевке не терпится — жди своей череды.

Наталью заперли за непочтение к крестному ходу. Хворость хворостью, а церковь почитать надо — через силу встань и поклонись. Батюшка с дьяконом разгневались несусветно.

А вот Ларивона за его бесчинство на два дня в жигулевю, посажу. Идите, мужики, идите от греха, не выводите меня из терпения. Шустов! Сотский! Разогнать всех!

Сотский с грозным лицом, хватаясь за саблю, решительно зашагал к толпе.

— Разойдись, елёха-воха!

Толпа стала неохотно расходиться.

Мать поклонилась Пантелею.

— Пантелей Осипыч! Пожалей матушку-то! Ведь ты сам знаешь: на ногах она не стоит. Как это можно при смерти человека обижать? До кого ни доведись… Пантелей Осипыч, выпусти ее!..

— Ничего, ничего, милка! Пущай помается да покается.

Господь зачтет… за спасенье души.

Ларивон сидел на зеленой траве и зловеще выл:

— Пантелей! Староста!.. Все едино двери вышибу… Выпускай мамыньку!..

— Шустов! — взвизгнул Пантелей. — Свяжи его да в пожарную с Мосеем сволоки! Эх, до чего хмель-то доводил!

Мать, убитая горем, побрела опять к окошечку.

В эту минуту из-за нашей избы вылетела серая в яблоках тонконогая лошадь, запряженная в дрожки. На дрожках сидел верхом Измайлов с красными вожжами в руках и с нагайкой, повешенной на запястье. Позади него сидел его старший сын в серой студенческой куртке, очень худой, иссиня-бледный, с темным пушком на щеках и подбородке.

Мужики и парни, которые рассыпались по луке, шагали опять к жигулевке. Когда лошадь остановилась, раздувая ноздри и гордо взмахивая головой, все сняли картузы. Пантелей стянул картуз раньше всех и, кланяясь смело, но почтительно, проковылял к дрожкам. Измайлов живо соскочил с дрожек, передал вожжи сыну и, выпучив глаза, уставился на Пантелея.

— Наталья здесь? Заперта?

— По велению священника, Дмит Митрич, — умильно улыбаясь, но стараясь сохранить достоинство, заиграл тонким голосом Пантелей, — за невставанье перед молебном.

— Вы молились у колодца, а она сидела у себя на завалинке. Это расстояние в двести сажен. Старуха доживает последние дни. Она уже не ходит. Башка у тебя есть на плечах, староста?

— По положению, Дмит Митрич…

Измайлов быстро взмахнул нагайкой и яростно ожег Пантелея по голове и по шее. Пантелей в ужасе попятился и вскинул руки, защищаясь от ударов.

— Дмит Митрич! Помилуйте!.. При народе… Я жаловаться буду…

— А-а! Жаловаться, мерзавец! Мироед! Так вот же тебе еще и еще!..

Студент глухо крикнул с дрожек:

— Папаша! Долой нагайку! Ты дал мне слово.

Измайлов судорожно повернулся к нему, задергал головой и вцепился искалеченными пальцами в седую стриженую бороду.

— Отпирай! — приказал он Пантелею, дрыгая ногою, и шлепнул по сапогу нагайкой. — Давай ключ! Живо!

Мать порывалась подойти к нему, но, вероятно, боялась нагайки.

Мосей мелкими шажками подскочил к Измайлову и протянул ему ржавый ключ на мозольной ладони.

— Вот он, ключик-то, барин. Такая бросовая вещь, а сколь людей обездолила!.. Я сам, барин, под этим замком не однова сидел… Неисповедимое дело!

Измайлов покосился на него и дернул головой.

— Знаю я тебя, жулика. Тебя и могила не исправит: ты и в аду будешь чертей тешить. Староста, бери ключ и отпирай!

Пантелей, подавленный обидой, угрюмо толкнул в плечо Мосея и хриплым тенором огрызнулся:

— Не слышишь, чучело? Отпирай!

Но Измайлов опять щелкнул нагайкой по сапогу и по-армейски рявкнул:

— Я приказываю отпереть тебе… тебе, а не чучелу!

В маленьких глазках Пантелея вспыхнула ненависть, но он подобострастно поклонился и, стараясь сохранить свою важность, осторожно взял ключ с ладони Мосея. На жирной его шее вздулся лиловый рубец. Шустов шагнул вперед и протянул руку к Пантелею.

— Сотский, кому принадлежит первое место — старосте или тебе? Субординации не знаешь?

Шустов вытянулся и вытаращил глаза на Измайлова, а Измайлов в голубом кителе, в рейтузах и белом картузе брезгливо смотрел мимо него, в затылок Пантелею, и дергал головой.

Пантелей отвинтил ключом замок, с грохотом снял его с пробоя, изъеденного ржавчиной, и отворотил дверь. Измайлов подошел к порогу.

— Она — на кошме… Чья кошма?

Потап, робко шагая, прогудел виновато:

— Моя кошма-то, Дмит Митрич. Бабушка-то Наталья не могла идти — волочил ее Григоркй-то… Ну, я с Архипом — на кошму ее.

— Спасибо, кузнец. Если будет нужда, приходи: помогу.

Потап молча поклонился и отошел в сторону.

— Староста, сотский! Выносите ее сюда! На кошме!

Осторожно!

Когда Пантелей и сотский вынесли бабушку наружу, вся толпа мужиков сгрудилась в полукруг перед жигулевкой.

Бабушка лежала неподвижно с закрытыми глазами, как мертвая. Мать бросилась к ней, рыдая, и упала перед пей на колени. Измайлов гаркнул с хриплой надсадой:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: