Дедушка, тоже с палкой в руке, тоже в сапогах, шел истово, покорно, опустив брови на глаза. И по лицу его видно было, что он поневоле выполняет згу повинность, хотя и доволен честью, которую оказал ему мнр. Впереди них вышагивал, размахивая руками, Кузярь. Мне тоже хотелось подбежать и пойти рядом с ним, но я не мог побороть страха перед дедушкой.

Вся толпа потянулась за Микитушкой, Петрухой и дедом. Лохматые, бородатые, в домотканых рубахах и портках, мужики и парни длинной гурьбой пошли мимо нашего прясла, вниз, к ветлам. По этой дороге, самой короткой, бабы ходили за водой к колодцу. За колодцем через речку были перекинуты жерди. Но речка была мелкая, прозрачная, с песчаным дном, а на перекатах в разноцветных камешках, и люди переходили ее вброд.

За пряслом стояли бабушка с матерью и Катя. Когда и вместе с шайкой парнишек хотел побежать сбоку толпы, мать тревожно позвала меня, а бабушка простонала:

— Не ходи… и не думай бежать с ними на барский-то!

Там собаками затравят. Еще не знай чего будет. Может, и лиха беда случится.

Мать так умоляюще и боязливо смотрела на меня своими большими страдальческими глазами, что я от жалости к ней не мог двинуться с места.

Когда передние переходили речку, задние только еще подходили к спуску. Но ушли не все: кое-кто из мужиков, опасливо оглядываясь, пошел обратно по луке. У пожарной вместе с Мосеем стояли два высоких мужика: старший сын Мосея Павлуха и сотский Гришка Шустов. Павлуха стоял угрюмо и молча, а сотский грозил кулаком вслед толпе и матерно ругался:

— Я вам покажу, елёха-воха! Ишь бунтовать вздумали…

Видал? Петруха-то Стоднев — в вожаках вместе с Микитой.

Ну, хоть Микита-то безумный, елёха-воха. А Петруха — что? Мстит брату-то. Сидел в остроге и еще насидится.

В моем участке — да бунт! Мысленное ли дело!

Он подхватил писаря под руку, и они широко зашагали по луке на длинный порядок.

Мы долго стояли у прясла и смотрели, как толпа поднималась на барскую гору, как по одному, по два отставали мужики от хвоста толпы и расходились в стороны. Но гурьба людей все-таки была большой и плотной. Следили мы за ней до тех пор, пока она не скрылась за ребром крутого длинного обрыва на той стороне.

Катя веселыми глазами провожала мужиков и смеялась:

— В кои-то веки взялись за ум наши вахлаки! Я бы тоже пошла впереди. Хуже я Юлёнкова, что ли? А нас, баб, и за людей не считают. Какой бесстрашный Микитушка-то! За правду он и жизни не пожалеет. А Пете Стодневу и цены нет.

— Ох, дураки, дураки!.. — приговаривала бабушка со слезами на глазах. Куда пошли, зачем пошли!.. Рази можно спроть барина свару заводить? Ведь в бараний рог согнет… С сильным не борись, с богатым не судись… И чего это отец-то наш ввязался на свою голову?..

Катя смеялась.

— Тятенька никогда не спустит, ежели кусок урвать можно. А за землю он и голову заложит.

Мать оживилась и стала торопливо рассказывать, как они вместе с бабушкой Натальей странницами попали в село, охваченное бунтом, и едва унесли ноги.

Мне было обидно, что меня не пустили с мужиками на барский двор, и я мучился от зависти к Кузярю и другим парнишкам. Почему Кузярь пользуется свободой и делает, что хочет, а я в неволе и должен делать, что мне велят? Кузярь и дома держит себя так же вольно и независимо, как и на улице: отец его — Кузьма, которого все звали Кузя-Мазя, был смирный, молчаливый, ушибленный бедностью мужик. Почему-то у него постоянно дрожали руки, и он как будто боялся взять топор, грабли, лопату. Сынишку он совсем не замечал, а когда встречался с ним, в глазах его вздрагивало удивление.

Мать, Груня, постоянно кричала и на сынишку, и на мужа, и на кур, и на все, что попадалось ей под ноги. Даже на улице, с коромыслом на плече, встречаясь с бабами, крикливо жаловалась на свою несчастную жизнь.

Но Кузярь чувствовал себя между отцом и матерью вольготно. На отца не обращал никакого внимания, а когда Кузя-Мазя просил его виноватым голосом помочь убраться по двору или поехать с ним на поле боронить, Кузярь ухмылялся и пренебрежительно отвечал:

— Сам поезжай, мне некогда. У меня своих дел по горло.

Отец вздыхал и больше не тревожил его. Мать набрасывалась и на отца, и на Кузяря.

— Какой ты отец? Тюря ты, а не отец. Распрокаянный парнишка! Вольник какой!

Кузярь смеялся и властно осаживал ее:

— Ну, чего раскудахталась? Без тебя не знаю, что мне делать! Чего нос суешь не в свои дела?

Мать хватала ухват, а он спокойно подходил к ней, отнимал ухват и ставил его в угол.

— Ты это чего с ухватом-то? Чай, я не чугун… И отколь ты такая несуразная?

Но иногда его охватывала бурная страсть с раннего утра до ночи возиться по хозяйству. Он и навоз чистил на дворе, и отвозил его на усадьбу, он и соху и борону чинил, постукивая топором и молотком, он и за водой на реку ездил, он и на поле чуть свет выезжал и работал там, хозяйственно покрикивая на отца. И отец подчинялся ему.

Однажды, когда я пришел к ним в избу, Кузярь заботливо хлопотал над матерью, которая лежала на самодельной кровати. Он был неузнаваемо серьезен и встретил меня равнодушно, как взрослый мужик. Груня стонала и плакала:

— Смертыныса моя пришла… Ванюшка, дорогое инка моя, мочи моей нет… Сгорело у меня все нутре. Ванюшка…

А он накладывал ей на живот горячее мокрое тряпье и строго успокаивал ее:

— А ты не кричи — всех касаток распугаешь. Маленькая ты, что ли? Я и без бабки Лущонки вылечу тебя. Впервой, что ли? Вот прогрею брюхо-то — всю болезнь потом выгоню. У меня рука легкая.

— Ванюшка, — стонала Груня, — дорогонюшка мой!..

Чего бы я без тебя делала-то?.. Ангель ты мой хранитель!.

Он засмеялся, но как-то неслыханно нежно.

— Ну, сказала!.. Лежи и молчи. Вот шубы навалю на тебя — сразу отудобишь. Заснешь — и как рукой снимет.

Он положил на мать две шубы и войлок и приказал:

— Лежи и не шевелись. Спи и потей. Смотри не вставай… Слушайся! А то ругаться буду…

Через улицу он шел впереди меня и за амбарами вдруг обернулся.

— Уйди! Я не хочу играть… Зачем сейчас ко мне пришел? Мне сейчас все опостылело.

Его худое личико с выщелкнутыми скулами и подбородком дрожало от боли. Из глаз его текли крупные слезы.

Потом он уткнулся лицом в старую стену амбара и всхлипнул.

— Умрет она скоро… я знаю!.. У нее все нутре сгорело…

Я не мог вынести его слез и обнял его.

— Ты не плачь, — прошептал я сквозь слезы. — У меня тоже мамка больная… Мне тоже ее жалко…

Он обхватил мою шею рукой, и так долго простояли мы в обнимку, впервые связанные общей печалью…

С барского двора, приглушенный далью, донесся собачий разнолай. Лай этот свирепел все больше и больше и превратился в рычанье.

Бабушка вздыхала и горестно причитала:

— Изгрызут их собачищи-то… На барском дворе всегда они были злые, как волки. На моей памяти барин-то двоих затравил: мужика и дурочку. Мужика-то за то, что приказчику-немцу все нутре отбил. А избил-то за жену: приказчик-то изнасильничал ее. А дурочка-то бродила, бродила, да в барские хоромы и повадилась. Притащится да сдуру там и пляшет и воет… Ну, барин-то грозный был. Вытолкали ее на двор, а он кричит истошно: «Собаками ее затравить! Свору собак на нее!» Собак-то выпустили, а она — бежать.

А бежать-то от собак не надо. Ну, в клочья и разорвали. На моих глазах было. С тех пор я до смерти их боюсь… сердце закатывается…

Катя с веселым возмущением набросилась на бабушку — Ну уж, мамка, начнешь рассказывать, что при прадедах было! Тебе все чудится, что мы еще в крепости Теперьча не то время и люди не те. Пускай только управляющий собаками попробует потравить людей — мужики ему не спустят.

— Нет уж… — безнадежно вздохнула бабушка, — так уж от века положено: бедный да слабый всегда виноват Катя озлилась и махнула рукой.

— Да ну вас к шайтану! И слушать-то гошно. Я хочу век прожить поменьше тужить. Свое-то дорогое я никому не отдам.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: