Есть еще примечательная особенность «Поэмы» — это ее лиричность, взволнованность, приподнятость. Она подчеркнута и названием романа, и специальными вступлением и заключением, написанными торжественно и празднично, как стихотворение в прозе, и всегда взволнованным описанием самой фарфоровой чашки, где бы и когда бы о ней ни говорилось, наконец, тем, что на ней, после реконструкции фабрики, решено нарисовать портрет вождя народов В. И. Ленина.
«В обед, после ликующего гудка, Никулин взял две обожженные готовые чашки и, неся их на виду, пошел в контору, к директору. Он нес свои чашки сосредоточенно и осторожно, как драгоценность, он нес их как знамя…»
Это были первые чашки с изображением Ильича, это были первые чашки новой фабрики. И об этой победе нельзя было говорить спокойно и буднично «Поэма о фарфоровой чашке» еще не закончена, — писал Ис. Гольдберг в заключение. — Ее закончат неутомимые руки, роющие жирную глину, в сердце земли, мнущие эту глину, заставляющие ее принимать живые формы, творящие из нее вещи. Ее закончит живой, радостный, всепобеждающий труд». И действительно, это звучит в «Поэме» как песня, как гимн. Гимн труженикам, гимн труду.
В свое время критика отмечала и недостатки произведения. Говорилось о схематичности отдельных образов, особенно отрицательных, о прямолинейности в разрешении некоторых конфликтов, о недостатках в языке. Со всем этим можно согласиться. Но те многочисленные бытовые черты и черточки, запечатленные в произведении, поэзия коллективного труда, пафос созидания, которым проникнута вся «Поэма», хорошо передают дух того времени Художественная и исторически-познавательная ценность произведения неоспорима.
Внимательно следил М. Горький за развитием литературы в Сибири. Естественно, он не мог не заметить и такого писателя, как Ис. Гольдберг. Перечисляя лучшие произведения советской литературы о «социалистическом заводе», М. Горький назвал и «Поэму о фарфоровой чашке». Иначе и не могло быть. А когда сибиряки отмечали в 1933 году тридцатилетие творческой деятельности Ис. Гольдберга, М. Горький писал ему:
«Дорогой Исаак Григорьевич! Примите мой искренний и почтительный поклон. Мне кажется, что я довольно четко и живо могу представить себе, что значит и сколько требует сил тридцатилетняя работа в области литературы за пределами внимания литераторов и критиков «центра». Известно, что иные критики и литераторы отличаются постоянным и непонятным безразличием по отношению к литературе областей и союзных республик».
Теперь, когда разрушены искусственные преграды между литературой «центра» и областей, настала пора твердо и ясно сказать, что крупный художник Сибири Исаак Гольдберг занимал и занимает значительное место в истории развития советской литературы.
И. Яновский
Пролог
Ветры, дующие с надгорий Танну-Ола и Большого Хингана, воды, текущие в руслах Эдера, Эши-Гола и Орхона, пески, веющие из неузнанных и обширных глубин Великой Гоби, — все это, не зная границ, стекает, низвергается, веет из страны монголов.
И, может быть, сердитый баргузин или култук, бороздящие зелено-льдистые воды Байкала, в какие-то мгновения сливаются, свиваются и мешаются с сухими ветрами, в которых горький запах монгольских пастбищ и теплое дыхание степного солнца…
Кургузая лошадка, мохноногая и гривастая, мелкой переступью топчется по дороге. Из-под копыт вспыхивает легкая пыль. На кургузой лошади в высоком седле, закутанный в тэрлик, в шапке, острие которой увенчано стеклянной шишечкой, едет монгол. Синяя далемба его тэрлика выцвела на солнце. Синяя даль выцветает в летнем зное.
Широка дорога в степи. Бескрайна степная дорога. Солнце медленно плывет над синеющими вдали горами Солнце делает путь длинным, извилистым.
Сонное затишье стелется от острого солнца над степью.
В сонном затишье звуки мягки и вкрадчивы. Дробен стук копыт, почти беззвучно позванивание, позвякивание стремян.
Сонна, мягка и вкрадчива песня, которую поет всадник монгол на мохноногой лошади, монгол в тэрлике из синей далембы.
Ветры, дующие с надгорий Танну-Ола и Большого Хингана, воды, текущие в руслах Эдера, Эши-Гола и Орхона, пески, веющие из неузнанных и обширных глубин Великой Гоби — все это, не зная границ, веет, стекает, низвергается из страны монголов.
Всадник на кургузой мохноногой лошади поет песню… И степь, лениво колышущая свои травы и кадящая раскаленному небу пряные ароматы, впитывает эту песню, пьет ее, лелеет ее.
И песнь вольготно и легко летит над тихими травами, над редкими обо, над широкими степными дорогами, которые разбегаются во все стороны и не всегда ведомо куда ведут.
Порывистый ветер, внезапно возникающий в безоблачности светлого и знойного дня, гонит облака пыли. А за гранями перекрашенных дорог катится бурая туча. Из этой тучи растут рев и мычанье.
Идут стада. Бурым зыбким маревом колышется над ними прогретая, прокаленная степная пыль. Косматые сарлыки и хайнаки, налезая друг на друга, сталкиваясь, толкаясь и беспричинно на мгновенье свирепея, идут, покорные острым крикам погонщиков-пастухов, покорные оглушительным взрывам бича.
И путь этих стад все тот же, что и путь ветров, веющих с предгорий Танну-Ола и Большого Хингана, что и путь бесконечных вод. Эдера, Эши-Гола и Орхона, что и путь песков, уносимых из Великой Гоби.
Путь их лежит туда, где кончается Эдер и возникает Селенга.
Где на пограничных столбах вытравлена пятиконечная звезда.
Хупсугул Далай, который зовется русским Косоголом, связан подземными токами с Байкалом.
Таково предание.
Пусть спорят против этого ученые, пусть доказывают они, что этого не может быть, — старый монгол, питающийся преданиями предков, твердо знает: Хупсугул Далай время от времени выбрасывает из своих недр обломки судов, погибших на Байкале.
А когда жаркий июль разъедает снега на Саянах, три единорожденных реки — Китой, Иркут и Белая — пухнут от мутных, вспененных вод и несут в своих руслах прах, навеянный веками в надгорьях Монголии.
А Белая лижет берег, на котором громоздится фабрика.
А фабрика, ворча, стеная и грохоча, из праха, из земли, из камней и глины творит вещи.
И среди вещей — чашку.
Фарфоровую чашку.
Старый монгол крошит в котел дзузан. Костер дышит жаром, вода в котле бурлит. Чай закипает. От дзузана, от зеленого чая крепкий дух идет.
Старый монгол рукавом тэрлика вытирает чашку. Широкая, полукруглая — полушарие с ободком-донышком — чашка по краю изукрашена узором. Голубая кайма — как кусочек неба, прилипшего к фарфору. Голубая кайма — и на ней черточки нехитрого узора.
Чашка по краям (там, где голубое) выщерблена. По чашке расползлись трещины. Морщины расползлись по обожженному солнцем и ветрами лицу старика. На дне чашки накипели бурые пятна.
Сколько лет этой чашке? Сколько лет старику?
Монгол долго пьет свой дзузан. Солнце жжет. Солнце томит. От солнца жарко. Чай жжет. Чай гонит обильный пот. По бороздам лет на стариковых щеках, на лбу катятся тусклые капли пота.
В обманной прохладе высыхающей степной речки застыл и шумно дышит скот.
Допивая чай, монгол рукавом тэрлика вытирает чашку. Он переворачивает ее донышком кверху. На донышке, среди трещин и старой закипевшей грязи, хрупкий росчерк китайских знаков…
Солнце горит июльским пожаром. В мутных песчаных водах тускло и зловеще поблескивают лучи томящего солнца.
Сарлыки и хайнаки устало охлестывают себя хвостами и шумно, тоскливо вздыхают.
Земля ворчит и скрипит. Землю взрывают и дробят. Глубокая шахта. В глубине заступы и кайлы рвут и терзают землю.
Тарахтя и позванивая деревянными стуками подъезжают и отъезжают таратайки.
В таратайках — глина. Вырванная из недр земли глина.
Таратайки, тарахтя и постукивая звонким сухим деревом, увозят освобожденную из глубин глину. Укутанная дорога ведет к заречью. За рекою дымными вехами вытянулись высокие трубы.