Который уж год эта халда Света мается без нормальной работы.
Однажды ей сосватали костюмы для спектакля “Иркутская история” в небольшом русском театре в Средней Азии. И она буквально в отчаянии оглянулась на свои двадцать шесть лет вне этой дикой жизни, без чокнутых артистов, без пыли костюмерной, жирного запаха грима и острого (аэродинамического) чувства полета, когда перед пустым залом проходишь через сцену.
Плоский, выбеленный солнцем город грозил скрюченными пальцами карагачей и воздетыми перстами минаретов с длинным изогнутым когтем на макушке. Вдоль раскаленных улиц бежали мутные арыки.
По обочинам сидели на корточках ласковые люди с глазами, словно щели в другую эпоху. Там тлели пепелища древних тюркских обсерваторий. На крыше филиала института мелиорации полыхала неоновая заповедь: “ВОДА – ЭТО ЖИЗНЬ”.
В театр здесь никто, конечно, не ходил, но труппа во главе с безумным сиротой Николаем Каликой жила неутомимо и самозабвенно.
У всех были очень маленькие ставки, и Николай Калика учредил коммуну. Коля с его беспризорной правдой был Светке понятней и ближе брата. Сухой и жилистый, словно корешок, собрав компанию таких же буратин, он без труда построил модель жизни неправдоподобно честной, раскрытой, единодушной, обреченной на вымирание. В его нравственном генотипе был заложен жертвенный пламень утопизма.
Между тем постановочная часть театра тихо издыхала. Светка и главный (опять-таки) художник Жора Кручинин работали вдвоем, без портных, столяров и бутафоров. Николаю Калике понравилась ее идея лоскутного вязания. Два месяца Света сидела среди громадных, как небольшие планеты, клубков из обрывков тряпья и вязала ватники, шапки, валенки, платья, штаны и плащ-палатки.
Никто, в том числе и она сама, не мог объяснить, почему надо одеться именно так. “Пульсирует!” – сказал Калика на первой репетиции в костюмах.
Два месяца она истребляла плоть. Почти не спала, не ела и жизни за своими тряпками не видела. И вот они глядят друг на друга, эти два психа, похожие как близнецы: крупные кости лица, облепленные незагорелой кожей, красные веки, острые носы – и
Света, дурочка такая, ревет буквально белугой, а Коля Калика, беспощадный утопист, водит кулаком по ее тощей спине, словно бы утюжит…
На сдаче председательница комиссии, завотделом культуры горкома партии, хохлушка с козьим лицом, тематику в целом одобрила:
“Тильки лохмуты – убрать. Дуже погано. Но – то наш грэх. У том сезоне пошукаем вам портного”.
После сдачи Николай Калика выделил из общего котла сумму на пропой души и лег спать. Он спал, словно богатырь, два дня и две ночи, и все это время труппа грабила город. Светку сдувало пыльным секущим ветром, ее непомерно удлинившийся нос чуял томные запахи лагмана, бараньих потрохов, лепешек с сыром, зеленого чая… Жора Кручинин водил ее по базару, среди арбузных гор, они шутили с беззубыми сладкоречивыми стариками в полотенцах на коричневых головах, сперва ели, а после иногда покупали у них дыни, виноград, абрикосы, изюм, ссыпая мелочь из липких ладоней… Наевшись и напившись сладкого вина с главным архитектором, они вдруг мчались куда-то в пропахшем бензином газике. За рулем что-то азартно вскрикивал брат пьяного архитектора, секретарь по идеологии, тоже хорошо под газом.
“Козел” летел по пустыне. Незаметно пала ночь. В прыгающем свете фар брызгали из-под колес костлявенькие тушканы. Над линией горизонта, в желтом зареве низкой луны, плыл верблюд. Он знать не хотел о родстве с облезлой скотиной из зоопарка. Кочевал вдоль горизонта, шатаясь, как блаженный московский алкаш в июне вечером.
Потом они гуляли под звездами, плыли сквозь черный пух ночи и осторожный плеск арыков.
И когда Светка опомнилась, Жора уже крепко держал ее, подведя руки ей под острые лопатки, и между ними не было ничего, кроме горячей влажности и жестких, царапающих Жориных усов. Глаза у
Жоры были нестерпимые, синие. Волосы рассыпались под пальцами черным песком, и ресницы – как у женщины: длинные, черные и слипшиеся. Они, эти уникальные ресницы, и сыграли свою решающую роль.
Света вспомнила, что дома ждет ее Леня, близкий человек с высокими залысинами, будничными глазами в крапинку, без усов и без особых ресниц, молчаливый, обидчивый и всегда усталый. Она крепко поцеловала Жору, благодарно погладила Николая Калику по худой щеке, взяла положенный расчет и улетела небольшим предрассветным самолетом с небольшого аэродрома, на котором пасся головастый ослик.
В Москве художники по костюмам как-то не требовались. Светка стала вечным транзитным пассажиром на дорогах нашей необъятной периферии. Она, можно сказать, освободилась от пут исторически закономерной оседлости. Бытие перелицевало ее психологию, как земледелие стреножило кочевников. Только, как видите, наоборот.
А прописана Света была у бабушки, в шикарной трехкомнатной квартире, среди высокой лепнины, грузного фарфора и очень тяжелого столового серебра. У бабушки имелось семьдесят две кастрюли, которым та вела строгий учет, храня при этом неистребимую память о лихачах и красильной мастерской своей свекрови-нэпманши в Настасьинском переулке. Светка случайно сожгла одну незначительную кастрюльку – ну и выбросила ее.
Бабушка не поленилась пойти на помойку. Целый день она отскребала черную окалину, тихо плача и тряся бигудями. Потом легла, закусила губу, взялась за левый бок и вызвала себе
“Скорую”. После укола язык у нее заплетался:
– Не умеешь беречь… ничего не жила… не на-жи-ла… шпана… перекати по…поле… Мужа нет, нет… все шах… шарахаются…
Где было бабке понять ее заизвесткованным мозгом, утлым ее умишком, похожим на разрушенную постройку (лабаз, поросший крапивой и лопухом), ее скупой, отгулявшей, подернутой склерозом душой, съежившейся в коконе старческого одиночества, как эмбрион, – на кольце, конечной остановке жизни, в тусклом депо – где было ей понять (а тем более, вспомнить), как плещет и стрижет ветер, как дожди прибивают пыль на дорогах и дороги разбегаются, словно трещины по стеклу, пробитому пулей (как случалось в двадцатых и часто будет случаться в 90-х шизофренических годах).
Пулей. Пулей-дурой – вот кем была Светка, себе не хозяйкой.
Влетала в чужие дела, чужие семьи, чужие пространства и чужие страсти, не прорастая. Тоже, конечно, жизнь. Стартовые позиции были у нее неважные, вот что. Она родилась в сорок девятом году в тюрьме. Мать взяли за связь с иностранцем – была артисткой филармонии (пестрый крепдешин, подкладные плечики, влажный перманент; играла на гармошке-концертино и била степ). И – английский военный моряк в белом кителе. Белоснежном! Порт, гастроли, набережная, веранда, вино “Лидия”. Ласковый ветерок доносит аромат роз, что ты! Позже мать рассказывала Светке, что отец был краснолицый, с жесткими, как зубная щетка, усами и крупными заячьими зубами. Он подарил матери тяжелый платиновый перстень, который почему-то не изъяли вместе с остальным чечеточным барахлишком Маты Хари, включая Светку. В русле идеологической борьбы грудничка у зэчки забрали и сказали, что ребенок умер. Светка выросла в детдоме. С матерью встретилась в шестнадцать лет. Та работала массовичкой в доме отдыха
Минлегпищепрома. Ей было еще только тридцать восемь, она обладала труднопереносимым голосом истерического ребенка, скаковыми ногами и осенним подвядшим лицом с глазами, как рваное лагерное небо. Мать осторожно потрогала Светку и сказала обиженно: “Вот. А я хотела назвать тебя Абигайль”. И в заключение встречи подарила дочке платиновый перстень, не надела на палец, а сунула в карман школьного фартука. Вскоре помели все руководство какой-то базы, в том числе сожителя матери. Ну, и она ушла билетером в Дом офицеров. Там, как говорится, подженилась с довольно молодым капитаном госбезопасности из
Челябинска и мотанула с ним за Урал. А Светку прописала у себя бабка, страдая от излишков жилплощади и одновременно посылая проклятия в сторону азиатской границы. Бабка ходила за Светой по пятам, следила, широко раскрыв дверь, как та раз в неделю моется в ванной, и то и дело понуждала к благодарности. Светка же, воспитанная в мощных тисках коллектива, не умела ее проявить.