Лешка невольно привстал с места. Он вспомнил Маркова и черную тряпочку, которую тот передал Бодуэну. Так вот что это было!
Женщина облизнула губы.
— Я ничего не знаю!.. — выдавила она. — Это ошибка…
— Вот как, ошибка!.. Возможно… Кстати, у того шпиона мы взяли еще одно письмо. Так в том письме господин Бодуэн с самой лучшей стороны рекомендует вас германскому командованию…
Женщина поднесла руки к помертвевшему лицу и опустилась на стул.
— Ну, это тоже ошибка? А гибель Костюкова с отрядом?.. А захваченный немцами несколько дней тому назад обоз с боеприпасами — это, верно, тоже ошибка?..
Лицо Попова перекосилось от гнева. Прямые и острые морщины очертили рот.
— Все… Кончились ваши ошибки, уважаемая фон Гревенец! Жалко, что поздно! Не разгадали вас вовремя! Ну что ж, не умеем еще, научимся. Научимся!.. — повторил он. — Одного не могу понять, как вы дошли до этого, вы, российская аристократка? В героини метили? Или перед немцами хотели выслужиться? Не пойму!.. Ну да это теперь и не важно! — Он обернулся и сказал: — Позовите Ващенко.
Один из часовых вышел из комнаты. Попов сел к столу, придвинул лист бумаги, взял карандаш.
— Ваша фамилия фон Гревенец? Имя, отчество, возраст?
Она беззвучно пошевелила губами и ничего не ответила.
— Не хотите? Воля ваша…
Наступило молчание. Громко дышал Пантюшка. Силин, сдвинув брови, обрывал бахрому на рукаве шинели. Киренко налитыми яростью глазами неподвижно смотрел на машинистку.
Лешка сидел, вцепившись пальцами в колени, оглушаемый ударами собственного сердца. Он чувствовал, что самое главное еще впереди.
Вошел Ващенко и остановился на пороге, вопросительно оглядывая присутствующих. В отличие от Лешки, он, очевидно, сразу понял, зачем его вызвали. На простоватом лице фронтовика появилось напряженное и даже какое-то страдальческое выражение.
Попов поднялся, упираясь рукой в стол.
— Эта женщина — немецкая шпионка, — глуховато произнес он. — Совет приговорил… в расход. Уведи.
Ващенко не пошевелился, только на длинной его шее судорожно прыгнул кадык.
— Таково решение Совета… — повторил Попов. Угловато, весь точно окаменев, Ващенко шагнул к машинистке и тронул ее за плечо:
— Пийдемо!
И тогда началось самое тягостное из всего, что довелось испытать Лешке за последнее время.
Машинистка истерически закричала. Вырываясь из рук фронтовиков, она разорвала ворот своего черного платья, оголилось худое, с выступающими ключицами, плечо. Волосы ее растрепались. Дико и нелепо тряслись желтые, прямые, как солома, космы. Проклятия сменялись угрозами, мольбами о пощаде, и крики ее вонзались в душу…
В эти мгновения Лешка совсем забыл, что эта женщина- враг, враг страшный, действовавший со звериным коварством, исподтишка, что из-за этой шпионки гибли люди и, может быть, даже все дело, ради которого лилась кровь на подступах к Херсону. Сейчас он видел только слабую, обезумевшую от ужаса женщину, бившуюся в руках дюжих фронтовиков.
В голове у него мутилось, тошнота подступала к горлу. И, уже не сознавая, что он делает, Лешка бросился вперед и, что-то отчаянно крича, стал отдирать руки Ващенко от женщины.
Его оттолкнули в сторону.
…Когда Лешка пришел в себя, фон Гревенец не было в комнате. Рядом стоял Силин.
— Ну, очухался? Эх, ты!.. Разве можно так, Алексей — Алешка, Николаев сын! — сказал он. — Иди вниз, я сейчас опущусь, поговорим. Помоги ему, — сказал он Пантюшке.
Тот бережно, как больного, подхватил друга под мышки. Лешка отпихнул его и пошел из канцелярии, провожаемый насмешливыми взглядами штабных писарей.
НОЧНОЙ РАЗГОВОР
В караулке он лег ничком, уткнулся лицом в пыльную дерюгу соломенного тюфяка. Пантюшка спросил осторожно:
— Леш, может, дать тебе чего?
— Уйди! — огрызнулся Лешка. — Уйди лучше… Пантюшка обиженно отошел.
Ни тогда, ни после Лешка не мог объяснить, что он чувствовал. Ему было плохо. У него ныло все тело, и он почти физически ощущал навалившуюся на него тяжесть последних событий — событий одного дня, начавшихся разговором с Силиным и закончившихся безобразной сценой в штабе. То, что произошло за это короткое время, потрясло его, перепутало, смешало все, чем он жил до сих пор.
Раньше борьба за революцию представлялась Лешке открытым боем в чистом поле лицом к лицу с врагом. На деле все получалось иначе. В «чистое поле» он не попал. Там дрались другие, более счастливые, чем он. А ему выпала доля увидеть и испытать такое, о чем и вспомнить было тошно.
В ушах его все еще звенел пронзительный крик фон Гревенец. Враг, шпионка, выходец из какого-то иного, полуночного мира, в котором копошились зловещие фигуры Бодуэна и Маркова, — и все-таки было невыносимо сознавать, что, может быть, в эту самую минуту ее расстреливает Ващенко, человек с добрыми глазами, хороший, простоватый человек.
Лешка лежал пластом на топчане, обхватив руками голову. Ему было плохо, просто плохо…
Силин, войдя в комнату, спросил:
— Вы тут, хлопцы?
— Тут, — ответил Пантюшка.
— Почему в темноте сидите? Спичек, что ли, нет?
Он пошарил на столе, зажег светильник. Потом подошел и сел возле Лешки. Светильник поставил на соседний топчан.
— Ты, никак, заснул, Алексей? Вставай, вставай! Лешка нехотя сел, отворачиваясь от света. Силин пытливо, стараясь скрыть усмешку, рассматривал его.
Вид у Силина был измученный. Щеки его ввалились. От усталости он утратил свою привычку щуриться, и глаза его казались теперь больше и светлей. Над скулами набухли мешки.
— Нате вот, хлебца вам принес, — сказал он. — Небось не ели еще? А где Пантелей? Эй, друг, ты чего в угол забился? Иди, получай свою пайку!
Пантюшка живо перебрался на соседний топчан и сел на нем, по-турецки подогнув ноги.
Лешке есть не хотелось, но, желая показать, что с ним уже все в порядке, он взял протянутую Силиным краюху хлеба и через силу принялся жевать.
Силин заговорил оживленно:
— Не подвели вы меня, хлопцы! Чисто сыщики, нат-пинкертоны. Какую шпионку выловили, ай-ай! Важное сделали дело, это я всерьез говорю! Сволочь была большая, и жалеть нечего… — Он не смотрел на Лешку, но тому было от этого не легче. Кусок застревал у него в горле.
А Силин, словно ничего не замечая, продолжал:
— Конечно, человека расстрелять — это, брат, не просто, тем более бабу. Особенно, если с непривычки… Помню, на фронте еще, до революции, из нашего батальона сбежали двое, дезертировали… Добрались они до железной дороги, пристроились в порожнем товарнике, даже отъехали малость, а на ближайшей станции их сцапали. Доставили прямо в нашу часть, устроили полевой суд и — к расстрелу. Да как! Перед всем полком, чтобы другим не повадно было. Отвели нас с передовой в лес, построили вот таким манером… — Силин пальцем начертил на тюфяке большую букву П. — Выводят, значит, дезертиров. А они, сердяги, едва идут. Один-то молоденький был, чуть постарше вас. Плакал. А второй — лет под сорок, матерый мужчина, полтавчанин. Идет, спотыкается и все приговаривает: «Помилосердствуйте, люди, семья, детишки малые…» Детишки, мол, сиротами остаются. Собрались офицеры. Генерал речь держал, что, значит, как они есть дезертиры, то это позор на весь полк, и пусть их сами полчане и расстреливают. Понял, как завернул?..
Кликнули охотников. Все молчат, ни одного не нашлось. Тогда генерал велел нашему батальонному самому назначить. Тот фельдфебеля послал. Фельдфебель, конечно, собака, других я и не встречал. Обошел он строй, отобрал человек десять. Я думаю: «Слава богу, меня хоть миновало!» И тут как назло он выкликает: «Силин!» И вышел я, хлопцы, убивать своих товарищей…
Поставили их к дереву, глаза тряпками завесили. Расстрелом фельдфебель командовал. Дали залп, а дезертиры, как стояли, так и стоят. Понимаешь? Все такие же умные оказались, как и я. Все в воздух выпалили. Фельдфебель чуть не лопнул от злости. Генерал орет: «Предатели, под суд отдам!..» Выстрелили в другой раз. И поверишь, снова ни одна пуля в них не попала! Молоденький не выдержал такого страху, упал и давай кататься по земле. Век проживу — не забуду, как он кричал!.. Привязали его к дереву. Только с третьего залпа и закончили все дело…