Он выскочил из машины, с удовольствием разминая ноги, и прошел под навес, где, озабоченно пересчитывая талоны, толпились бледнолицые частники в мятых джинсах и пропотевших на спине гавайках, похожие на летчиков-испытателей мотоциклисты со своими столь же замысловато обмундированными подружками и темно-медные от постоянного загара, выдубленные степными ветрами и прокопченные соляркой водители «ЗИЛов» и «МАЗов». Когда Игнатьев подошел, толпа начала волноваться и выражать даже нечто вроде коллективного протеста, теснясь к окошку, но оттуда послышался пронзительный женский голос, который в неповторимом тембре уроженки Северного Причерноморья стал выпаливать какие-то местные вариации на тему «вас много, а я одна»; потом окошко с треском захлопнулось и за стеклом закачался плакатик неразличимого издали содержания.

— Ну не паразитка? — сказал кто-то рядом с Игнатьевым. — Еще двадцать минут до передачи смены, так она талоны села считать, шоб ей сто чирьев повыскочило на том самом месте! А смену станут передавать — это еще полчаса с гаком. Ну до чего ж поганая баба, шо ты с ней сделаешь…

Игнатьев вернулся к фиолетовому вездеходу, возле которого трое мальчишек уже спорили — трофейная это машина или самодельная, на конкурс «ТМ-69»; Мамай невозмутимо дремал за рулем, надвинув себе на нос треуголку из «Литературной газеты». Игнатьев подошел, прочитал наполовину срезанное заломом интервью Евгения Сазонова и, посмеиваясь, щелкнул по гребню треуголки. Витенька встрепенулся.

— Что, уже? — спросил он сонным голосом, хватаясь за ключ зажигания.

Игнатьев остановил его руку:

— Не спеши, у нас впереди еще как минимум час времени.

— А что там такое?

— Там, насколько я понял, готовится какая-то пышная церемония — вроде смены караула. А королева бензоколонки приводит в порядок свою отчетность и никому, бензина не отпускает.

— На то она и королева, — философски заметил Мамай и, зевнув, добавил: — Туды ее в качель. Знаешь, Димка, больше всего мне бы хотелось воскресить дюжину-другую радетелей за женское равноправие. И погонять их, стервецов, по нашей сфере обслуживания…

— Ну, ты женоненавистник известный, — сказал Игнатьев. — Увидишь, когда-нибудь наши отрядные дамы подсыпят тебе толченого стекла в кашу. Так что, будем ждать или попытаемся доехать до Феодосии?

— Это семьдесят километров, — с сомнением сказал Витенька. Щелкнув ключом зажигания, он пригнулся к приборному щитку и постучал по нему кулаком. — Я бы не рисковал, бензина у нас практически нет. А стоять на обочине, протягивая за подаянием канистру, — как-то, знаешь, унизительно.

— Ну что ж, тогда подождем. А пока пошли пить пиво!

— Да, пивка бы сейчас не мешало. Но крымская ГАИ, понимаешь, это такие звери! Нешто рискнуть?

— Ах да, верно, тебе же нельзя! Ну, хоть кваску попьем, если найдется.

— Да нет, иди уж сам, нет хуже самоистязания из солидарности. Чеши, старик, я тут подремлю пока, сегодня чего-то не выспался…

— Так и будешь спать на солнцепеке?

— Ничего, жар костей не ломит. Идите, командор, не терзайте шоферскую душу.

Игнатьев послушно удалился. Он выпил кружку неожиданно хорошего и даже холодного пива, отстояв очередь в душном павильоне, потом купил для сравнения три пачки «Беломора» — ростовской, одесской и симферопольской фабрик. Дальше делать было нечего, он чувствовал себя легко и беззаботно и немного неприкаянно, как школьник, на которого вдруг свалились внеплановые каникулы. У него, правда, никаких каникул не было, напротив, для него сейчас начиналась работа — главная, та самая, ради которой он всю зиму высиживал бесконечные заседания в старом великокняжеском особняке на набережной Невы, проводил дни в читальных залах БАНа и Публички, мучился за пишущей машинкой. По идее, камеральный период должен был быть временем творческим, когда осмысливались и приводились в систему вороха полевого материала — сырого, необработанного, зачастую противоречивого; но Игнатьев всегда почему-то ощущал, может быть вопреки здравому смыслу, что истинное творчество начинается именно там, в поле. Возможно, он просто был не из породы теоретиков.

В общем-то, он довольно рано защитил вполне приличную кандидатскую, и у него были уже припасены мысли, которые со временем могут стать опорными точками для докторской, — так что голова, вероятно, работала у него не хуже, чем у других. Он регулярно печатался, и пишущая машинка была для Игнатьева таким же привычным инструментом, как и лопата. Работа за столом доставляла ему много радостей (и огорчений, понятно, на то и работа), но никогда, пожалуй, придумав наконец точную формулировку и выстукав ее двумя пальцами на своей портативной «Колибри», не испытывал он такого всепоглощающего творческого подъема, как в те минуты, когда, сидя на корточках в жарком, как устье печи, раскопе, он откладывал нож и начинал осторожно, как хирург, прикасающийся к обнаженному сердцу, обметать кисточкой сыроватую еще землю с зеленого от окислов металла, пролежавшего во мраке двадцать столетий…

Все это ждало его теперь там, впереди, в двух часах езды отсюда, и на целое лето, до осени! Игнатьев сел на камень в тени чахлой акации, закурил папиросу, выбрав для начала симферопольскую, и стал машинально следить за пробегающими по шоссе машинами. Редкая тень почти не давала прохлады на этом знойном ветру, от шоссе несло цементной пылью, но жара казалась Игнатьеву превосходной и очень полезной для здоровья жарой, а пыль-то и вовсе была не помехой! К пыли на раскопках привыкаешь прежде всего, без этого уж нельзя. Работка, как говорят, не денежная, но весьма пыльная…

Он чувствовал себя просто отлично — как блудный сын, завидевший вдали кровлю родного дома. Ни бестолочь на заправочной станции, ни скверная симферопольская папироса не могли сейчас омрачить его благостного мировосприятия. В Питере-то, бывало, подобные штучки изрядно портили ему настроение: газетный киоск, например, закрытый в те самые часы, когда ему — согласно висящей тут же табличке — положено быть открытым, или отсутствие в магазинах хорошей гознаковской бумаги, на которой он привык работать, или обнаруженный в начинке «Беломора» обрезок шпагата… Мелочи, конечно, но очень уж противными кажутся они там, на Севере. Впрочем, Питер это всегда умел — превращать людей в неврастеников.

— Ну, ничего, — бодро сказал Игнатьев и втоптал окурок в пыль — Впереди целое лето!

Через полтора часа, оставив позади райские долины Отузы и Карасевки, они были уже на Ак-Монайском перешейке — пороге Керченского полуострова. За Феодосией ландшафт изменился, пошли пологие, бурые от колючки холмы, степь, поля зеленой пшеницы. Здесь начиналась Киммерия. Пробежав по шоссе еще десяток километров, фиолетовая «Победа» свернула на проселок.

— Старик, можешь вылезти из машины и облобызать бетон, — сказал Мамай. — Цивилизации больше не будет, мы въезжаем в рабовладельческую эпоху. В сущности, наш фиолетовый драндулет — это почти машина времени… Во всяком случае, когда мы захотим проветриться или возникнет надобность обмыть, скажем, какое-нибудь эпохальное открытие — мы всегда сможем погрузиться в нее всей бандой и снова совершить большой скачок через двадцать три века…

— Куда это ты намерен скакать?

— Ну, в ту же Феодосию, там есть заведения. Конечно, просто выпивку можно организовать где угодно, Денисенко распорядился отпускать нам местное молодое вино по полтиннику за литр… Но я говорю, в случае, если мы раскопаем что-нибудь достойное быть отмеченным этаким симпозионом в цивилизованных условиях…

— Ты раскопай сначала, — скептически сказал Игнатьев. — Между прочим, Витя, с вином нужно поосторожнее. Учти, в отряде студенты.

— Шеф, я все учел! О том, сколько это вино стоит, знаем только мы с тобой… Но какой стервец Денисенко, хоть бы ухабы велел засыпать…

Машина, скрипя еще жалобнее, медленно ковыляла по выбоинам и колеям, взбираясь на невысокое плоскогорье. В стороне, на буром склоне холма, вроссыпь паслись грязно-серые овцы; неподвижная фигура пастуха, стоящего вверху на гребне с длинной герлыгой на плече, казалась какой-то ненастоящей, поставленной здесь для колорита.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: