Они вступают в горницу. Она ведет его в ту, чистую, свою половину. На сердце сейчас такой глубокий, такой полный покой: вернулся, жив! (И будут еще и еще походы, и та уже пошла сыну стезя, и будет она ночами не спать, молить Господа… Но все то потом!) В горнице чистота, пахнет воском, мятою. Дочерь засовывает любопытный нос, стреляет глазами на Ивана, после похода значительно выросшего в ее глазах.
– Ты поди! – машет ей рукою Наталья. – Почто суров таково, сыне?!
Присядь! Дай, я тебе в голове поищу! Привались сюда… – Она перебирает родные русые волосы и слышит вдруг, что плечи у отрока вздрагивают.
– Почто ты? Али недужен чем?!
– Мамо! Я ребенка убил! – глухо говорит он, не подымая головы с материных теплых колен. – Отрока. И не на бою вовсе. Гнали. Я его ткнул и не мыслил убивать совсем, а так, в горячке. Ну и… а опосле смотрю: падает и смотрит так, словно не понимает – зачем? Я и с коня соскочил, приподнял, а уж у него глаза поволокою покрыло и лицо чистое-чистое, девичье, знашь, как у деревенских… Ну и… муторно мне стало! Как ни помыслю о чем, все отрок тот пред глазами стоит!
– Война, сыне! – нерешительно отвечает она, понимая, что и оправдать, утешить сына сейчас – грех. Пусть мучается, пусть ведает заповедь «не убий».
– А батя тоже? – помолчав, спрашивает он.
– Батя твой был воин! – отвечает она, бережно перебирая сыновьи волосы и выискивая насекомых, привезенных им из похода со всем прочим добром. – Воину без того нельзя!
– Мальчонку… Отрока малого! – шепчет сын.
– И то бывает! – строго говорит мать. – Молись перед сном пуще! Да панихиду закажи в церкви. Крещеный был отрок-то?
– Имени и того не ведаю! – возражает сын. – А крест навроде был на ем. Не разглядывал, не до того было!
– Схоронил?
– И того не содеял! Нас на коней да в путь. Мало и постояли в деревеньке той!
Она гладит его по волосам, думает. Отвечает, вздохнув:
– Казнись, сын! Христос заповедал человеку добро, а не зло творити! – И сама, пожалев, переводит на другое. – Дак, баешь, Василий Услюмов был у изографа в холопах?
– Ну! – отвечает Иван.
– Лутоне, как поедешь, скажи! Обрадует и тому, что был жив. Может, и ныне не убили, а в полон увели?
Робкая и все же надежда теплится в ее голосе. Теперь все, что было связано с покойным Никитой, дорого ей несказанно. И Услюмовы дети не чужие, свои почитай!.. Дочерь надо замуж отдать, сына женить, внуков вырастить, только тогда и помирать можно!
– Трудно тебе после того на холопа нашего смотреть? – прошает государыня-мать, угадавши мучения сына. – Давай продадим!
– Что ты, мамо! – пугается он. – Да без холопа в доме маета одна, да и не думаю я того, блазнь одна, мара! Прости, мать, что растревожил тебя!
Темнеет. Ярче горит лампада. Они сидят вдвоем, сумерничают, не зажигая огня. Может, и вся награда матери за вечный подвиг ее, за вечный материнский труд вот так изредка молча посидеть рядом с сыном, а затем вновь и вновь провожать на росстанях, видя, как с каждым разом все дальше и дальше уходит он от тебя.
Глава 40
Только к зиме измученный нижегородский полон добрел до главного татарского юрта в излучине Дона. Брели раздетые, разутые, голодные, брели и гибли в пути. Отчаянные головы кидались под сабли. Счастливчики, вырываясь из смертных рядов, хоронились в чащобе по берегам степных речушек, питаясь кореньями съедобных трав и падалью, пробирались назад, в Русь, и в свой черед гибли в пути… А то прибивались к разбойным ватагам бродников и тогда вскоре начинали с дубинами выходить на торговые пути, без милости резать и грабить проезжих гостей торговых, убивать пасущийся скот, зорить, не разбираючи, редкие поселения татар-землепашцев и русичей, одичав до того, что и человечиной не брезговали уже в черные для себя дни, пили, приучая себя к жестокости, крови, по страшной примете разбойничьей обязательно убивали, выходя на дело, первого встречного, будь то хоть купец, хоть странник убогий или даже старуха странница, бредущая к киевским святыням ради взятого на себя духовного обета… Тогда-то и сложилась мрачная шутка ватажная, когда, зарезав старуху, разбойник жалится атаману:
– Зря убил! Все-то и было у старой две полушки!
– Дурак! – отвечает атаман. – Двести душ зарежешь, вот те и рупь!
Про то и песня сложена:
Пойманным набивали колодки на шею. На привалах эти несчастные не знали, как лечь, как приклонить голову, маялись, шли, спотыкаясь, в полубреду, с налитыми кровью глазами… Падали наконец, и только тут, умирающих, освобождали их от страшного хомута…
Васька знал все это заранее. Знал и про степь, и про бескормицу и потому не пытался бежать. На ночлегах, похлебав жидкого варева, молча валился на траву, засыпал, берег силы. Непросто пешему, и так-то сказать, даже и по своей, охочей, надобности добраться до Кафы! Баб с детями иных хотя везли на телегах: мало толку погубить в степи нажитое добро! За трупы не заплатят кафинским серебром, и обожравшийся падалью ворон не прокаркает своего «спасибо» татарину…