Райдо Витич

Долг

То ли сон, то ли явь — силуэт существа. Воспаленный мозг уже не отличает быль от небыли.

— Жить хочешь?

Хочешь, очешь, очешь, ши- шиш, — смеются стены тумана, плывут в мареве безумства два огонька — то ли свет от свечей — хотя откуда им взяться? — то ли глаза самого дьявола — да и им неоткуда. Не интересна она ни Богу, ни Дьяволу, никому не нужна. И словно вспышка — озаренье: а если? Еще раз, но по-другому, иначе. Все заново, с чистого листа. Не так, как было. И того бы не сделала, и этого, здесь поправила, а здесь исправила. И на главное, на самое важное время потратила. Пусть минуточку, но ее, миг, но не впустую.

Пожалуйста! Мне очень надо!

И словно не сказала — вырвали:

— Да!

Глава 1

Ходики тикали, кося «глазками» то влево, то вправо. Смешные такие, старые, детские. Им лет с полста, не меньше, а не ломались ни разу.

Откуда она это знает?

А ведь знает. И что лежит на постели в избе, построенной еще при социализме. Что стоит эта изба на отшибе забытой деревеньки почти на краю света, и хозяин ее, молодой еще мужчина, обычный промысловик. В тайгу ходит, зверя бьет, потом пушнину в поселок относит, скупщикам сдает. Напивается не на радостях, а от тоски, от никчемности собственного существования, от понимания, что надо что-то менять, и от нежелания менять что-то в принципе.

Три дня пьет, потом возвращается и снова в тайгу идет, пушнину промышляет, сдает, снова пьет. И так три года. С тех самых пор как тетка его померла, а жена сбежала. Негоже ей здесь было, не любо. Ее в город тянуло, к ярким огням рекламы, зазывным витринам, простоте и праздности жизни. К безделью.

Молодая, красивая, коса до пояса — уверена была: приглянется какому-нибудь богатею, устроит свою жизнь, чтобы гнуться на домашнем подворье с утра до ночи не пришлось, в тридцать лет с ужасом на себя в зеркало не смотреть, в сорок вовсе забыть, что другая жизнь есть, легкая, веселая, красивая. Поздно тогда о ней думать будет, ой, поздно.

И не прогадала — угадала. А что тем мужа подкосила, не беда. Для нее.

Сам не хотел, сам…

Все она знала. И о старике, что давным-давно почил и забыт, только стол, что сам мастерил, от него остался, да и о том никто не помнит. И о женщине, что у печи сидеть любила, спину больную грея, да о сопящем на ней мальчонке помышляла, о дочери своей непутевой, ее кинувшей, о сестре, что племяшку привезла, а о самой ни слуху, ни духу — как вовсе ее не было — сгинула…

Все знала. И о валенках, под лавкой у входной двери валяющихся, и о трещинке в оконной раме, и о погоде на дворе, и о метели, что завтра деревню накроет и три дня никого из домов не выпустит. И что в эту пургу замерзнет человек очень, очень далеко отсюда, почти в трехстах километрах восточнее….

Все знала, про всех.

Кроме себя.

Ни имени, ни возраста, ни места жительства. Ни близких, родных — ни одного образа, ни одного движения души, мысли. Ничего. Будто не было ее, будто только народилась.

В избу ввалился Федор, скинул дрова у печи, стянул с головы шапку. Откинул на лавку и к ней с улыбкой:

— Ну чего, не забоялась?

Ей ответить, а рот-то нем, губы — неслухи, язык — чужой.

— Уу… му… у-у…

— Накась, глянь, что нашел. Потеха тебе какая — никакая будет! — и шишку ей подает. Обычную кедровую шишку — красавицу. Продрогла она на холоде, заиндевела чуток.

— Пфу-ф… чхи, — чихнула от щекотавшего ноздри морозного запаха.

И руку свою увидела, что к шишке потянулась. И ужас одолел:

— Ма-ааааа!!!

— Не-езззя так-уук!!! — всю ночь орала кошка и билась в двери и окно, желая выйти и найти негодника, наказать, порвать острыми коготками и зубами. Только кого — не ведала.

И обессилила, затихла, оказавшись на руках хозяина. Пригрелась. Лежала и слушала его болтовню, все больше понимая, что ничего уже не изменить, но еще не осознавая — почему, и очень желая это понять.

— Ну, чего ты, чего? Вот глупая. Куда ты? Помрешь ведь. Понимаю, клетка — дом, так нора твоя вовсе — гроб. Не выжить тебе одной-то, мала шибко. Ненавидишь меня, да только зря — боле чем человек сам себя ненавидит — другой не сможет.

Она легонько прикусила его руку, что пыталась погладить меж ушами.

— Что, легче стало? — вздохнул. — Злишься ты на меня. По праву, что говорить. Да только не виновен я. Мать-то твоя меня порвала бы. Тут такое дело — либо ты, либо зверь, другого не дано. Откуда ж было мне знать, что она тебя защищала? Зима ж — выводок окрепший должон быть. А тут на тебе: малявка объявилась. Видно сладилась мать-то твоя по лету, не как все — по весне. Эх, дела-а-а… Ничего, вместе веселей зимовать, пригляжу. Авось ты меня и простишь. А по весне, коль окрепнешь — уйдешь. Все уходят, все проходит…

Тоска мужчины щекотала ноздри кошке совсем как запах недавней шишки.

Где она, кстати?

А-а-а! К ножке стола укатилась?!

Прыжок и лапой по шишке: вон ее, вон вместе с тоской Федора из дому. Прочь!

— Да хорош тебе ее гонять! — засмеялся мужчина. — Вот пойми вас: только спала, а гляди — разыгралась. Ночи мало куролесила? Непоседа ты… А так и буду звать! Ты как — не против?

Он даже сел. И она. Уставились друг на друга, словно только увиделись.

— Здоровенной ж ты станешь и злой, чую.

Она зевнула, щурясь, улеглась под столом на старые половые доски: запах от них успокаивающий, древнее что-то, приятное в глубинах памяти будит.

— О, спать опять наладилась! А мне поверь, прикорни и ты, ну, опять по избе скакать наладишься? Ну, иди ко мне, иди. Чего на холоде-то лежать?

По месту на постели рядом с собой похлопал ладонью. Кошка прищуренным глазом глянула и вытянулась, примостив голову на лапы: дурачок какой! Чего ему надобно? И вздохнула тяжко: а ей что надобно? Что она здесь делает?

Мужчина на руки ее поднял, обнял. Сперва зашипела недовольно: чего спать не даешь? Чего пристал? Но притихла и даже когти не выпустила, отвоевывая свободу. Ненужной она показалась. Пока. Потому как тепло от мужчины идет, покой. Зевнула, сдаваясь, и погладить себя разрешила.

— Спи, Непоседа. Позже я те молока подогрею, покормлю. Молоко доброе, коровка у соседки нашей богата им, а и хозяйка ейная не жадна. Полведра вона тебе отмахнула. Хватит небось на день-то. После еще схожу — не откажет. Серафима Матвеевна и творогу дала — сыта будешь.

Кошка задремала, заурчала, того не ведая: болтай, болтай человек.

— Ой, батюшки, рысь!! — вонзился в мозг резкий, неприятный голос. Кошка встрепенулась, уставилась на неведому зверюшку, что на пороге образовалась. А та причитать:

— Ты ж чего это, Федь, удумал?! Ты не ополоумел часом?! Это ж рысь натуральна! Она и есть! Не, ты глянь, как зыркает! Того гляди порвет…

— Теть Серафима, она маленькая еще…

— Как же! У Августы-то пес на подворье с нее! А дикошара-то, глянь, глянь!

Кошка уже кралась к зудящему источнику неприятного звука, чтобы заглушить его.

— О-ооой, убери ты ее!! — взвизгнула женщина, к дверям входным отпрянула.

— Играется она, котенок…

— Зверь дикий!

Непоседа села, удивленно кося на тетку: кто это зверь дикий? Пришла тут, запах чужой принесла, противный, старческий да мышиный, а еще визжит как полоумная. Кошек что ли не видела?

Да ну, с тобой связываться, — под стол ушла и прилегла, не спуская внимательных глаз с женщины.

— Ой, Федя, все чудить тебе! — осела на лавку Серафима, ладонь к груди приложила, сердце унимая. — Меня ж чуть инфаркция не хватила. Фу, ты, Боже ж мой! Это ты для энтой зверины молоко клянчил? Ой, Федя! Съест она тебя! Это ж как ума хватило таку зверюгу в дом волочь?!

— Перестаньте, тетя Серафима. У вас вон Васька живет, ничего…

— Сравнил! — хлопнула себя по колену тетка. — Кота замшелого и рысуху матерую.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: