У меня был свой станочек. Его изготовил мне дедушка. Еще на старом дворе я не слонялся без дела около взрослых, когда Навозная куча превращалась в кизяки, но тоже трудился. Исполненный чувства несказанной гордости от сознания того, что приобщен к общим заботам, я с великим удовольствием отламывал от все уменьшающегося круга голыми, измазанными назьмом руками кусок за куском и укладывал в станочек. Маленькие свои кизяки относил в отдельный рядок. А потом и пирамидка моя стояла отдельно от других, с тем, чтобы все видели: это моя, а не чья-нибудь еще работа.
Как на дедушкином дворе, так и теперь я с большим нетерпением ждал момента, когда отец, старшие братья и пришедшие им на помощь дядя Петруха и дядя Пашка начнут разбрасывать кучу. Во-первых, потому, что двор в это время наполнится запахом необыкновенным, сотканным из множества других запахов, очень душистым, ни на какие другие иные не похожим. Его нельзя было отнести ни к лошади отдельно, ни к корове, ни к овцам, ни к свинье, хотя Навозная куча и была сотворена ими, но сотворена как бы в соавторстве, сообща. Это был коллективный труд всех жителей двора, за исключением разве что кур и Жулика. Во-вторых, а точнее бы сказать, во-первых, нетерпение мое подогревалось тем, что я надеялся в раскиданной куче отыскать пару преогромных навозных жуков, у которых были рога. Моей фантазии не составляло труда превращать их в волов и запрягать в телегу, в пустой спичечный коробок, который, как и полагается телеге, нагружался разным добром, как-то: горошинами, возведенными мною в ранг арбузов; маковыми семенами, то есть просом; зубчатыми бутончиками мелких трав, которые очень были похожи на крошечные белые тыковки, — они и были для меня настоящими тыквами. Коробок, то есть телега, заполнялась по наклески, до краев, и отвозилась иногда одним, а чаще всего сразу двумя жуками-носорогами в определенное место для хранения. Упряжь, ярмо и прочее я мастерил из тонких волокон привяленных травяных стеблей, из ниток, а колеса существовали лишь в моем воображении, — вообще-то коробок влачился жуком или жуками волоком. Я лишь соломинкой давал направление их движению.
С не меньшим вожделением ждали разбора Навозной кучи куры, в особенности Тараканница. Она знала, что там, внутри, в перегное гнездится неисчислимое множество не только дождевых, но и других разных червяков и личинок, необыкновенно сочных и вкусных. Да нужно еще упредить подружек, чтобы они не подхватили перед самым твоим носом белого, с красной головкой, червя, который еще не превратился в жука. Он был такой большой, что одним им можно вполне насытиться.
Вот что обещала всем нам вырастающая посреди двора Навозная куча. Вот почему и пользовалась она повышенным вниманием. Даже не слитком заботливый относительно своего хозяйства папанька, приходя из сельсовета на обед, нередко брал вилы и подправлял ее, а уж о маме и говорить нечего: она ухаживала за этим «сооружением» с тем же усердием, как и за скотиной. Не только оправляла граблями, но следила за тем, чтобы в кучу не попало случайно стекло или черепки от разбитой посуды, о которых можно потом сбедить, порезать руки или, что еще страшнее, Карюхины ноги.
Ежели лето выпадет засушливым, мама примется сама и заставит всех нас, ее детей, таскать из нового колодца (благо, что он очень близко, сразу же за калиткой, в огороде) воду и поливать навоз, поливать до тех пор, пока он не задымится.
Навоз — это тепло в зимнюю стужу. А тепло — это жизнь.
Мама хорошо знала это. В последующие годы она будет подбирать коровяк и тогда, когда Рыжонка не донесет его до нашего двора, а уронит где-то на подходе к нему. Мать выйдет с ведром и бережно подберет лопатой свежие «лепешки», которых Рыжонка «испечет» с полдюжины. За этим занятием ее однажды подкараулит насмешливый Федот Михайлович Ефремов и не удержится, чтобы не предложить:
— Ты б, Ильинишна, на мой двор заглянула. Там этого добра сколько угодно.
Мать подожмет, наморщит губы в обиде. Ответит:
— Мне твое добро, Федот, ни к чему. Оно у тебя шибко вонюче.
— А што, рази Рыжонкино не пахнет?
— Для меня — нет, не пахнет! — решительно объявит мать и, гордая, унесет ведро к нашей Навозной куче.
Федот сконфуженно потеребит свою длинную козлиную бороду, буркнет в нее:
— Ну и ну… Отбрила, проклятая баба. Вот тебе и тихоня!
8
Через неделю Перетоку перестали пускать в избу, чтобы она покормила своих близнецов. Их теперь самих выносили к ней либо в хлев, либо во двор, когда там на короткое время объявится солнечное пятно. Насосавшись, ягнята затевали на этом пятне веселую игру. Подпрыгивали, бодались безрогими покамест лбами (рожки у них едва обозначались чуть прощупывающимися бугорками); распалившись в беготне и прыжках, они по-козлячьи вскакивали на самую макушку Навозной кучи, — благо, она еще была невысокой, — сталкивали оттуда друг дружку, чаще всего катились кубарем вместе, как деревенские ребятишки.
Одевшись потеплее, я на это время тоже выбегал во двор и, усевшись поудобнее на завалинке, наблюдал за тем, как резвились двойняшки. Пытался и сам подключиться к их игре, но ягнята не хотели принять меня в свою компанию, обиженно убегали к своей матери и прятались под ее брюхом. Обижался и я на них, — рассердившись, уходил в избу, куда вскорости приносили и ягнят.
В один из таких-то вот дней и случилась первая на новом дворе беда. Случилась вопреки счастливому признаку и оптимистическим предсказаниям Федота Ефремова. Цепкая и беспощадная память во всех ужасных подробностях сохранила событие того дня.
Ягнят в положенный час, как обычно, вынесли во двор. По своему обыкновению, выбежал туда и я, занявши наблюдательный пункт на излюбленном месте — на завалинке. Насосавшись, ягнята в прежнем порядке принялись резвиться. В самый разгар их беготни и подпрыгиванья дверь свинарника хрястнула, отлетела вместе с засовом и крючками в сторону, а вслед за нею появилась сперва преогромная морда Зинки, а затем вывалилась и вся ее ощетинившаяся туша. Ягнята испуганно шарахнулись к матери, но Зинка успела подхватить одного из них за ногу и подмять под себя. Что было дальше, я не видел, потому что во весь дух, с отчаянным криком убежал в избу. А когда вместе с отцом, оказавшимся в тот час дома, выскочил опять во двор, страшное дело было уже сделано.
Ягненок, которого Зинка настигла первым, валялся посреди двора, у кромки Навозной кучи, валялся без всех четырех ног, которые были отгрызены свиньей и разбросаны в разные стороны ее окровавленным рылом. Ягненок был еще живой. Ослезившимися, недоумевающими, невинно-херувимьими своими глазенятами он смотрел вокруг себя, как бы спрашивая: «За что же меня так?.. Я ведь только играл со своим братом…»
А брат уже был тоже задавлен, и свинья продолжала пожирать его, полуживого, не обращая внимания на то, что папанька изо всех сил колотил ее подвернувшейся под его руку палкой, и оставила свое страшное занятие только тогда, когда отец выдернул из навозной кучи железные вилы. Увидав это, Зинка с визгом убежала — не в свой, однако, свинарник, а в Рыжонкин хлев. Отец ринулся было туда вслед за нею, но вовремя сообразил, что одному ему не справиться с громадным осатаневшим зверем. Быстро подперев дверь бревном, приказал мне сбегать за Федотом Ефремовым и дядей Пашкой. С помощью этих здоровенных мужиков отец надеялся рассчитаться с преступницей.
Федот пришел первым, поскольку жил поблизости от нас. Немного спустя объявился и дядя Пашка. Вид несчастных полуубиенных воспламенил праведным гневом и этих двоих богатырей. К тому же прирезанная ими свинья обещала обязательную при таком случае жареную печенку на закуску и чарку для услады души. Потому-то Федот Михайлович и поторопил папаньку:
— Ну, неси нож, да подлиннее. Да кинь ты эти вилы! — Говоря это, Федот сбрасывал с себя полушубок, засучивал выше локтей рукава. То же самое делал и дядя Пашка. Исполненные бойцовского мужества, они были готовы к схватке с десятипудовой Зинкой.