К осени, о которой идет сейчас речь, брат отощал так, что его бока от выступавших ребер напоминали рубели для глажения белья, а брюхо втянулось внутрь так, что его вроде бы и вовсе не было: при желании Ленька мог бы переламываться надвое, складываться наподобие перочинного ножа.

Неисправимый, казалось бы, весельчак, Ленька плакал украдкой от отца, когда проданных Зорьку и Звездочку уводили от нашей телеги их новые хозяева. Да и всем нам было невесело, когда к вечеру Карюха привезла двух молчаливых, насупившихся, сумрачных седоков: всю дорогу они не проронили ни единого слова, ни разу не обмолвились друг с другом, сидели, как нахохлившиеся сычи, и молчали.

После продажи теленка и жеребенка дом наш на целую неделю погрузился в угнетающие всех сумерки. Пригорюнилась малость и невеста, какое-то время не устраивала девишники, и суженый ее не всякий вечер навещал нареченную, как было до этого.

Сумерки, однако, скоро развеялись. В доме вспомнили, что Рыжонка «обошлась», Карюха отыскала ухажера на поле тоже в определенный ею же срок, а это означало: в следующем году появятся на нашем дворе и новый теленок, и новый жеребенок, так что тужить просто грешно. Сыгранная же благополучно свадьба и вовсе подбодрит всех, расставит все по своим разумным местам.

И все-таки затраты были непомерно велики для отца, который по им же составленным спискам значился середняком. А теперь перед этим словом можно было поставить прилагательное «маломощный», оказавшееся для многих спасительным в роковом Тридцатом.

Живности во дворе резко поубавилось. Одна овечья семья лишилась четырех голов: для свадебного стола были прирезаны три молодых баранчика и старая овца, на свою беду оказавшаяся яловой. Ну, а те трое были обречены уже тем, что явились на свет не ярочками. Над гордой Петькиной головой тоже висел хоть и не дамоклов меч, но остро наточенный небольшой топорик, коему не привыкать опускаться на глупые головы петушков. Он, этот топорик, готов уж был опуститься на Петькину посеребренную с золотистым отливом шею, поскольку куриный повелитель был в критическом для исполнения его обязанностей возрасте, но папанька сжалился над красавцем, сказав при этом: «Ну, леший с тобой, беги, поживи еще годик, потопчи своих подружек. А там уж…» На радостях Петька взлетел на крышу и тут же о своем чудесном спасении оповестил мир пронзительно-звонким ликующим кукареканьем. Не знал, глупый, что скрывалось под этим самым: «А там уж…» Оттуда, с крыши, он мог бы видеть, что вместо его головы хозяин отсек головы шести юным петушкам, — один из них, самый драчливый, какое-то еще время продолжал бегать по двору без головы… Такая же участь постигла и курицу, которая до срока перестала нестись, вообразив себя наседкой. Квохча и встопорщив перья, она пыталась угнездиться на яйцах, снесенных другими курами, но мать прогоняла ее и, чтобы образумить самозванку, вернуть ее в строй несушек, по чьему-то совету, окунала ее с головой в холодную воду. А когда и это не помогло, недисциплинированной курице был вынесен смертный приговор. Заколот был и полугодовалый поросенок, так и не ставший полновесной свиньей (после несчастной истории с Зинкой хрюшки на нашем дворе все-таки водились — без них не обходится ни один крестьянский двор).

* * *

Свадьба была шумной и многодневной. Начавшись в домах жениха и невесты, она затем под переливы саратовской гармошки, под бабий визг, под полупохабные и вовсе похабные частушки, в которых равно преуспевали мужики и бабы, под залихватские пляски, катясь по улицам и проулкам, перекочевывала в избы родственников, а потом уж, без разбора, к тем, кто пригласит.

Всю неделю гудело развеселое гульбище, и было оно на редкость мирным, обошлось без мордобоя и кровопусканий, что не только удивило, но, кажется, даже огорчило Федота Михайловича Ефремова, которого, как ему самому думалось, и приглашали-то на свадьбы для того только, чтобы он разнимал, усмирял драчунов.

— Неужто так никто и не подерется? — спрашивал он моего отца. — Непорядок. — Федот был явно разочарован. Зато радовались наши родители: все обошлось наилучшим образом. Гости остались довольны, «вина», то есть водки и самогона, хватило на всех, никто не был обнесен, не ушел, стало быть, обиженным.

О больших затратах никто не вспоминал. Вспомнили о них лишь тремя месяцами позже, когда сестра, по неведомым нам причинам, убежала от мужа, когда вслед за нею вернулись в наш дом подушки и все остальное, что по совокупности называется «постелью». Возвращение последней уже не было таким торжественным, как в канун свадьбы, когда несли ее через все село в дом жениха. Дождавшись ночи, отец бесшумно подкатил на телеге к сватьему дому, молча погрузил Настино добро и кружным путем, чтоб никто не видел, почти воровски, доставил его владелице, которая, подхватив одну из подушек, ткнулась в нее носом и разрыдалась. И вот тогда-то я вновь назвал ее няней.

— Нянь, ну, нянь!.. не плачь, нянь!

Не знаю уж почему, но ее нареченный мне, наблюдавшему свадебное действо от начала до конца, очень не показался, и теперь я был рад тому, что сестра оставила его. Может, потому я был рад, что видел, как страдал другой парень, приятель моего двоюродного брата Ваньки, смастеривший для меня балалайку. Звали парня Акимом. Вот за него, будь на то моя воля, я бы и выдал свою сестру. Теперь такая возможность появилась. Едва дождавшись утра, я побежал на хутор, к дяди-Петрухиному дому, чтобы о случившемся у нас сообщить Ваньке, а тот бы уж оповестил Акима.

Сделав свое дело, быстро вернулся домой и заговорщицки затих, ограничившись тайными наблюдениями за своей няней. Был чрезвычайно рад, когда в первый раз увидел у нас Акима Архипова. Пришел он не один, а вместе с Ванькой. Я ни капельки не обиделся на сестру, когда она турнула меня из горницы.

Так вот, совершенно неожиданно, я оказался у истоков новой Настенькиной свадьбы. Она, увы, окажется столь же несчастливой, как и первая, но виною тому будут не новобрачные: на страну неотвратимо надвигался Тысяча Девятьсот Тридцатый год, коему суждено было перевернуть все вверх дном в набиравшей было силы и энергии селыцине; в страшную буреломную крутоверть событий будут ввергнуты миллионы человеческих судеб, больших и малых. Не минует она и нас всех, вместе с Настенькой и ее новым женихом.

Но это будет потом. Но пока что семья жила по давно заведенному, отлаженному столетиями порядку.

12

Моя прабабушка Настасья Хохлушка привезла «с ридной Батькивщины» много славных украинских песен. Были среди них и про лихого козака Грицу, которому не советовали ходить на вечерницу, и про вербу рясну в огороде, под которой стояла дивка красна, ожидавшая свою долю нещасливу, и еще про какую-то неведомую мне птицу Лелеку, которая приносит людям счастье. Гораздо позже узнал, что так на Украине зовут Аиста или Черногуза, гнездившегося во многих южных и юго-западных селах и хуторах либо на крышах беленьких хат, либо на старых, отслуживших свой срок тележных колесах, поднятых высоко над землей.

Аисты в наших приволжских краях не водились. Может, и водились когда-то. Отзвуком тех далеких лет могло бы служить прозвище одного мужика, прозванного за длинные ноги и шею Аистом. В мою пору Черногузов не было. Но зато были ласточки. Народным поверьем как раз им и отведена у нас роль приносящих счастье. Не то чтобы убить эту похожую на черно-белую молнию птицу, но даже порушить, разорить ее гнездо считалось в моем селе если уж не преступлением, то великим грехом. Об этом знали все, даже мы, ребятишки, которые странным образом заключали в себе и горячую любовь ко всему живому, особенно к пернатым, и их гонителей, главных обидчиков (какими жестокими были мы с Ванькой, например, к грачам, воронам и сорокам, опустошая их гнезда по нескольку раз). Но ласточек не трогали, не обижали. Даже Ванька Жуков, не отличавшийся мягкосердечием, и он входил в хлев своей Непутевой на цыпочках, чтобы не потревожить аспидно-черную сверху, с ослепительно-белым брюшком и красной грудкой трепетную красавицу, прилепившую свое чудо-гнездо к перерубу так рискованно низко, что даже невысокий человек мог бы головой достать его, а мы с Ванькой — рукой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: