Не хотели отставать от почивших в бозе революционеров и здравствующие на ту пору руководители. Множеству колхозов и совхозов, присваивались имена Сталина, Калинина, Кирова, Молотова, Кагановича, Ворошилова… «Именные» перемежались символическими, где корневым было слово «свет». Из него уж вырастали и «Свет коммунизма», и «Светлый путь», и «Светлое будущее», и просто «Рассвет».
Не уступало «свету» и «знамя», вокруг которого в творческих муках местных предводителей являлись на свет Божий и «Знамя новой жизни», и «Знамя Революции», и «Знамя Октября», и, конечно же, «Красное Знамя», — знамен этих в одном Нижне-Волжском крае набралось бы десятка три. Безжалостный плуг революционного «гранестирания», выравнивания, выпрямления прошелся не только по городам и весям, но и по нашим душам, вытравив, выветрив из них, оборвав живую связь времен, опустошив их со всеми неизмеримо тяжкими последствиями, когда, не стыдясь перед своими предками, покоящимися близ этих Марьевок и Ивановок, можно уже было бодро напевать:
Село Монастырское оказалось под сенью «Знамени Коммуны» — это было первым названием нашего колхоза, созданного в достопамятном 1930 году. Из каких-то (не помню, из каких именно), очевидно, все-таки самых высоких соображений, названия его менялись через каждые пять — семь лет.
В отличие от взрослых, нас, детей, новизна эта скорее радовала, чем пугала. Встречаясь с Груней и другими сверстниками, мы хвастались галстуками, горевшими ярким пламенем на худеньких наших шеях, и, обнявшись, пели такие же пламенные революционные песни. В эти минуты мы с Груней уже не стыдились нашей близости. Глаза и щеки горели, когда на самой высокой ноте, готовой оборвать голосовые связки, гневно возглашали:
Порыв этот, очевидно, удерживал во мне слезы, которые приготовились было покатиться из глаз, когда отец уводил Карюху с нашего двора. Я сидел на ней верхом, не сидел даже, а лежал, судорожно обхвативши ее шею. За спиною, постепенно угасая, слышалось безутешное, разрывающее мою душу, рыдание матери. Слышал его и папанька, но в каменном своем молчании ни разу не оглянулся и не остановился. Введя Карюху на широкое подворье только что раскулаченного Якова Крутякова, где пока что оказалось лишь несколько лошадей, в том числе и упитанные, выхоленные жеребцы, их хозяина, папанька почти бегом выскочил на улицу и, так же, как у собственного дома, не оглядываясь, заторопился в сельсовет.
Я же не мог так быстро расстаться с Карюхой — оставался на «обчем» дворе до позднего вечера, до того момента, пока новоиспеченный колхозный конюх, коим оказался Семен Тверсков, то есть Скырла, в собственном дворе которого ни разу не было ни одной приличной кобылы, — пока, значит, этот самый Скырла не спровадил меня домой. Я не сразу подчинился ему, потому что оберегал Карюху, отгонял от нее молодых озорных маток, которые, едва оказавшись на чужом для всех для них колхозном дворе, затеяли отчаянную драку между собой. Визжа, они кусались и лягались, могли в любую минуту обидеть и Карюху, которая предусмотрительно ушла в дальний конец двора и там стояла неприкаянно, неизбывная печаль светилась в глубине ее умных карих глаз — теперь она, эта печаль, уже не покинет старую до последнего часа ее жизни. Я видел ее годом позже, когда Карюха, на которой я отвозил обмолоченную солому для скирдования, сорвавшись с самой вершины гигантского (кажется, первого) колхозного овина, какое-то время беспомощно висела на хомуте, а потом рухнула на землю вместе со мною и волокушей и долго не могла подняться. Вот тогда только и я дал волю своим слезам. Где-то рядом слышал голос Федота Михайловича Ефремова и другого мужика. Последний возмущался:
— Какой это дурак поручил пацану такое дело?! И кто же вершит так омет? Сперва надо было прижать солому-то по бокам гнетом[22], чтобы не расползалась в стороны, а потом уж…
Федот усмехнулся, многозначительно пообещал:
— Погодь маненько. Придет час — так прижмут, нас с тобой энтим самым гнетом, што и пикнуть не смогём…
— Эт как же… это? — Мужик растерянно замигал красными, воспаленными от пыли глазами, непонимающе раскрыл рот да так и стоял, пытаясь разжевать собственным умишком только что услышанное.
— А вот так! — кинул небрежно Федот и перед тем, как скрыться за ометом, добавил: — Аль ты не знаешь, теперича што бы ни случилось — все к худшему. Так-то вот, голова твоя садовая! Што зенки-то вылупил? Аль не понял?..
Я, конечно, не слышал, что там такое сказал Федот Михайлович. Упав на Карюху, я плакал, а мужик, плюнув вслед ушедшему мрачному предсказателю, принялся ощупывать Карюхины ноги: не поломаны ли. Убедившись, что не поломаны, освободил несчастную от хомута и от волокуши, начал дергать ее за поводок узды. Карюха тяжко, страдальчески, по-старушечьи вздохнула, напряглась вся и, к неописуемой моей радости, неожиданно быстро встала, встряхнула кожей, освобождаясь от щекочущей соломенной трухи, поглядела на меня не то с укором, не то с сожалением: как же, мол, это ты? — или: как же это мы с тобою так?..
Я долго не мог примириться с мыслью, что Карюха теперь не наша, что она принадлежит всем сразу, что любой человек может запрячь ее в телегу или сани, а то и сесть на нее верхом, не спрашивая на то ни моего, ни папенькиного разрешения. Не соглашаясь с таким положением вещей, я старался все лето, до занятий в школе, быть при моей Карюхе всюду, куда «наряжал» нас с нею бригадир. Нередко, при благосклонности того же бригадира, уводил Старую на всю ночь домой, возвращая на короткое время нашему двору почти прежнее содержание. Правда, и мне и всем в доме было больно видеть, как поутру Карюхе страшно не хотелось уходить от нас.
В конце концов отец запретил мне приводить Карюху домой: пускай, мол, привыкает к общему колхозному двору, коли такое случилось.
— Чему быть, тому не миновать, Мишанька, — говорил дедушка; после смерти своей матери, нашей прабабушки Настасьи Хохлушки, и отъезда младшего сына он «насовсем» перебрался к нам.
Павлу Михайловичу грозило раскулачивание, поскольку его отец, мой, стало быть, дедушка, владел отрубами, приобретенными во времена незавершенной Столыпинской реформы, и за несколько лет до коллективизации доставшимися при разделе ему, дяде Пашке. По совету моего отца младший его брат и отправился на сланцевые рудники в далекий город Гдов, куда раньше него перебралось из нашего села несколько «кандидатов» на раскулачивание.
После того, как Карюха окончательно ушла от нас на «обчий» двор, стал быстро рушиться наш собственный. Без своей лошади (колхозную не давали), без своего поля и своего надела лугов, которые сделались тоже «обчими», мы не могли заготовить ни соломы, ни сена, ни мякины (все это можно было добыть лишь на колхозном гумне, но это считалось бы воровством «обчественного», что жесточайше каралось). Короче говоря, уже ко второй колхозной зиме половина овец была продана, а вторая половина — сведена нами самими еще до наступления общеистребительного 1933-го. Попытались было оставить, пару ярчонок, но они без своих матерей и старой Козы почувствовали себя круглыми сиротами; выпущенные на заснеженный, кое-как убираемый двор, они тыкались глупыми своими мордами в плетень и непрерывно жалобно блеяли, буквально не находя себе места. Наказнившись на них, отец решил расстаться и с этим остатком недавно еще большой овечьей семьи.
33-й встретили с одной Рыжонкой, которую все-таки можно было прокормить свеклой и тыквами, уродившимися, как всегда, в изобилии.
Правда, на заре можно еще было услышать кочетиное кукареканье. Но это уже не Петькин голос, а его внука, оставленного для трех молодок, взятых мамой у Тараканницы в последний год жизни этой удивительной курицы.
22
Толстая слега, которою прижимают воз соломы или сена, а также копну либо овин, как в данном случае.