Утепленная душевно, исполненная чувства благодарности, мама заманивала Тараканницу с ее пискливым потомством в избу и угощала, отдельно от остальных кур, пшенной кашей. Не прогоняла ее, не размахивала веником и тогда, когда Тараканница, не удовлетворившись кашей, взлетала на посудную лавку и бесцеремонно шарила там в поисках чего-нибудь повкуснее. «Ну, милая, будя уж, — в конце концов говорила мать ласковым голосом, — надо и совесть иметь. Пора во двор…»
Тараканница спрыгивала вниз и, недовольно квохча, нехотя направлялась к раскрытой для нее и для ее выводка двери.
Ну, о Тараканнице покамест довольно. Надобно же представить ежели не всех, то хотя бы некоторых членов семьи, которой полагалось жить во дворе и исполнять там пускай не главные, как, скажем, у Карюхи и Рыжонки, но тоже очень важные роли, и было бы в высшей степени несправедливым считать их исполнителей статистами.
По дележу, по числу душ в семье, нам досталось еще шесть овец, одна старая, две перетоки[5] и три ярчонки, как называла их наша мать. Этим последним предстояло еще стать овцами, — только зимой от них можно было с определенной долей оптимизма ожидать первого потомства: от пастуха, имеющего дело с двухтысячным стадом, нельзя было узнать, покрыты наши ярчонки или тоже на следующий год будут перетоками. Таким образом лишь от трех овец будет прибавление. Старая же, по кличке Коза, как обычно, принесет двойню, ну, а ее дочери-двухлетки пускай по одному ягненку, а коли пойдут по материнской линии, глядишь, и по два.
Коза, которая вовсе не коза, а овца, заслуживает того, чтобы сказать о ней особо. Своей кличкой она обязана была тому, что в отличие от большинства овец носила на своей гордой, чуток даже надменной, высоко поднятой голове длинные, загнутые, словно бы специально заостренные на концах рога, которых очень побаивались Хавронья и Жулик, поскольку им не раз случалось познакомиться с ними, — получив от Козы острастку, они, как и все во дворе, относились к ней с почтением, в том числе и Карюха, которой, вроде бы, бояться было нечего: ее оружие во много раз сильнее и грознее овечьих рогов. Помимо внешности, было у старой овцы и другое, что роднило ее с самым своенравным и недисциплинированным домашним животным, с козою, значит. Наша Коза на пастбище никогда не останется внутри стада ли, паче того, позади, а обязательно продерется вперед, к свежей, не потоптанной тысячами овечьих копыт и непощипанной траве, увлекая за собой свое семейство. К внешнему же сходству следует, пожалуй, прибавить еще глаза, которые у нашей козо-овцы, как и у всех настоящих коз, были нагловато-бесьими, с узким вертикальным разрезом зрачков. К семи годам она считалась уже старой овцой, из черной успела сделаться седой, как и полагалось пожилой особе. Надеясь на то, что Коза будет надежным поводырем для небольшой нашей отары, мать и отец охотно взяли ее на свой двор и, как оказалось потом, не прогадали.
Назначено нам было с десяток кур во главе с петухом, которого, конечно же, звали Петькой, как и всех без исключения петухов в селе Монастырском. Соседние кочета, с коими вел постоянную войну наш забияка, были тоже Петьками. Мне казалось, что наш Петька был отважнее их, задиристее, первым вступал в бой. Ничего, что и ему влетало по первое число, но сам-то он никогда не считал себя побежденным. Ежели для кур-молодаек мог что-то означать внешний облик ухажера, то и в этом смысле за нашим Петькой было несомненное преимущество. Он имел необыкновенно нарядную окраску. Серо-пестрые, похожие на мрамор перья, плотно облегающие его самого, будто выточенного из того же мрамора, покрывались, как нарядной шелковой завеской, длинными, золотисто-оранжевыми, напоминавшими мягкую гриву скакуна. И над всем этим великолепием возвышалась на огненно-красной шее гордая Петькина голова, увенчанная гребешком, которому надлежало бы тоже быть красным, но он был скорее черным от запекшейся крови, не успевавшей подсохнуть до конца, поскольку наш красавец вел, как уже сказано выше, непрерывные бои с соперниками из соседних дворов.
Гарем Петькин был невелик, но Петька старался увеличить его за счет чужих молодок. Иногда ему удавалось, внезапно ворвавшись в соседний двор, настигнуть одну из них и на глазах ошеломленного, растерявшегося от такой неслыханной наглости ее законного супруга овладеть ею. После этого посрамленный, униженный перед своими подругами сосед затевал со своим обидчиком кровавое в самом прямом смысле этого слова побоище, так что летели не только пух и перья, но и текла самая натуральная живая теплая кровь. Основательно потрепанный, с гребешком, превращенным в черт, знает что, Петька с победным хлопаньем крыльев и громким воинственным кукареканьем возвращался на свой двор. Видимо, понимая, что провинился перед собственными женами, он тотчас же отыскивал среди них старшую (а ею была, конечно же, Тараканница) и начинал подхалимски охаживать ее, опустив одно крыло так, что оно касалось земли, делал круги и что-то там басовито бормотал, похоже, просил прощения: что, мол, поделаешь, леший попутал… бывает…
Но все это будет потом, а пока что Петька находился на старом дедушкином дворе и не знал, что и для него готовится новоселье.
3
Самым, пожалуй, нелегким делом было перевести доставшуюся нам скотину на новый для нее двор. Человек и тот не скоро, не вдруг привыкает к другому месту, даже дети, которые, казалось бы, рады любой новизне, но и они будут долго тосковать о доме, в котором родились. Я, например, первые два-три года по нескольку раз за день бегал к дедушке, нередко с ночевкой, а когда мать не отпускала меня, забирался на подлавку[6]и, чтобы никто не видел, совершенно несчастный, тихо плакал там. Бегал я к дедушке и тогда, когда сам старик вежливо намекал: «Ты, Мишанька, что-то зачастил к нам. Не обижают ли тебя старшие братья, Санька и Лёнька?» — «Не-э-э, — решительно отвергал я дедушкины подозрения, — не обижают. Но только они не умеют свистки делать!» — «А-а-а, вот оно что! Без свистков нельзя. Какая же это жизнь, без свистков!» — Дедушка улыбался, но прятал свою улыбку в бороде, так что я и не замечал ее. И заканчивалось тем, что я возвращался домой с одним, а то и с двумя новенькими свистками, сделанными дедушкой из палочки молодой липы. Когда же старик на все лето переселялся в сад, который навсегда останется для нас общим, я и вовсе пропадал там неделями, бегал домой лишь за хлебом и молоком.
Слово «бегал», похоже, будет чаще других встречаться на страницах этой повести, потому что в пору, о которой идет в ней речь, я вообще передвигался по земле только бегом, и никак иначе. Да и от старших в доме, бывало, чаще всего слышал: сбегай, Мишка, туда, сбегай сюда. Никто не говорил мне — сходи, а все — сбегай да сбегай. Ну, я и бегал. Не только потому, что по-другому-то и не мог, но, главное, мне самому нравилось бегать. Может быть, еще и оттого, что я всегда куда-то торопился. К несчастью для меня, для моей семьи и для моих друзей, эта черта во мне сохранилась по сей день. Но вот бегать теперь так быстро и долго не могу. Тороплюсь однако, когда нужно и, по большей части, когда не нужно, по-прежнему…
Новый дом постепенно осваивался, обживался нами и через какое-то время перестал быть новым. А когда он наш, когда он свой, лучшего на свете уже и не бывает. Более всех, кажется, радовался ему отец, или папанька, как звали его мы, дети. Радовался своему собственному дому он, видать, потому еще, что мог реже видеть на себе тяжеловатый, укоряющий взгляд отца и слышать произнесенные с гневным сокрушением два слова: «Сукин сын». Когда дедушкин гнев подымался до точки кипения, он к первому из этих слов прибавлял приставку, и тогда из его груди исторгалось: «Рассукин сын». Далеко не робкий по натуре, в такую минуту отец бледнел, весь сжимался, прятал голову в плечи, будто готовился встретить страшенной силы удар дедушкиного кулака.