Ну, дела! Видать, на жеребце-то, на высоком кожаном седле я и в самом деле смотрюсь что надо!

Со Славой Каменщиковым мы сдружились так, как могут дружить лишь фронтовики, — по-братски. Обиходили мы помещение, даже украсили его занавесками и заграничными открытками по стенам. Подражая ближнему начальству, тому же лейтенанту Арутюнову и старшине Артюхе Колотушкину, поставили железные кровати, отчего Фрося, стряпка наша — ничего, правда, не стряпавшая, только разогревавшая еду, принося ее с общей кухни, — зауважала нас еще больше. Ребята зарились на наше помещение. Артюха Колотушкин пробовал было и девок приводить, да Слава осадил Артюху: «Здесь служебное помещение, а не случной пункт!» — и укатился Артюха на кривых своих ногах искать уединения в другом месте.

Я сообщил Славе насчет свидания с Любой, и он охотно согласился дежурить по конюшне хоть всю ночь, если надо, и служебное помещение освободить по первому требованию. В клуб и на гулянья Слава не ходил, и не потому, что напугался, когда его чуть не оженили, главным образом от горя: в госпитале умирал его отец. Строгий, прибранный, самостоятельный парень Слава Каменщиков.

Я около него тоже подобрался, но, проявляя тонкое понимание момента, волокитство мое Слава терпел и подсоблял как мужику чем мог, хотя порою и ворчал на меня.

Дождавшись темного вечера и опустения улиц Ольвии, подался я кружным путем, через сад, к сортировке. Стегая прутиком по сапогу, беспечно напевал я: «Нет на свете краше нашей Любы, темны косы обвивают стан, как кораллы, алы ее губы, а в глазах лаз-зурный о-ке-ан…»

— Вот так дурень! — сказала из темноты Люба и, поднявшись со скамьи, где сортировка делала перекуры и трепалась, обняла меня, прижалась горячей щекой к моей щеке. Вышло это так ласково, что отпала всякая охота ерничать и выкаблучиваться. Долго мы стояли в обнимку, не шевелились и ничего не говорили.

— Что ж ты бросил меня? — прошептала Люба, не разнимая рук, грея мою щеку и шею своим теплым дыханием. — Я жду, жду…

— Зачем я тебе, Люба?

«Зачем я тебе, такой ладной, многими талантами наделенной молодице, изуродованный, надорванный войной мужичонка, не имеющий ни образования, ни профессии — ничегошеньки-то ничего, кроме надежд на будущее»… Уразумевши, что все эти мои мысли Люба тут же разгадала, я вдруг брякнул, что буду учиться в университете, на филфаке, хотя, чему на этом филфаке учат, даже смутно себе не представлял.

— С семью-то классами на филфак?! — вздохнула Люба и, отстранившись, дотронулась губами до царапины на моем лице.

— А я справку достану или подделаю.

— Какую справку?

— Что десятилетку кончил.

— Говорю — дурень! — поерошила Люба мои чуть уже отросшие волосы и потянула меня на скамейку.

Мы сели, и нечего стало делать. Мне в голову ударило — держаться на шутливой, дураковатой волне, и я начал рассказывать о единственной пока своей, безгрешной, госпитальной, любви. Но с заданного тона я скоро сбился и повествование закончил грустными словами:

— Я ей даже ни одного письма не написал.

— Все по причине самоуничижения?

— Чувство вины меня гнетет, боюсь, много слез на бумагу накапается.

— Ах ты, дурень, дурень!

— Но она скоро замуж выйдет — чтобы мне досадить.

— Откуда ты знаешь? Вы же, говоря старомодно, в переписке не состоите.

— Я чувствую.

— Гос-споди! Вот ненормальный-то!..

Мы еще посидели. Я достал из кармана по яблоку. Похрустели яблочками. Я бросил огрызок во тьму и рассмеялся, придавая смеху беспечность.

— А знаешь, Слава пообещал нам освободить помещение, если что…

— Что — если что? Не Виталя ли Кукин наплел вам чего, на подвиги надоумил?

— А че, у тебя было с ним? Или треплются?

— Что было, то сплыло. За войну много чего случилось — все не упомнишь. Хватило ума без глумления рассказать о своей нескладной любви, чего я, откровенно говоря, боялась, так вот и держись благородно и не ляпай грязью святой дар.

— Вот так свидание! Роковое какое-то… — нервно рассмеялся я и придумывал, как дальше-то быть, чего молвить.

— Роковое! Батюшки, слово-то какое старинное и редкое, будто булыжину с военно-полевой дороги выворотил…

— Со мной трудно. Люба. Я ж пригородная шпана: днем, на свету, — удаль, ухарство, показуха; наедине с собой — смирен и почтителен.

— Ты хоть с женщиною-то был?

— Был. В станице одной, кубанской.

— И это тебе далось трудно?

— Да. А откуда ты знаешь?

— Знаю. Вижу.

Люба напряглась и отстранилась от меня, полагая, что уж тут-то я со всей солдатской откровенностью попру. Но в это время в клубе умолк баян. Народ начал разбредаться по садам и хатам. Я хотел окликнуть мимо проходивших корешков, но Люба прикрыла мне рот соленой ладошкой — почта уже не ходит, но девчонки по привычке моют руки соленой водой или керосином.

Во двор сортировки никто не заглядывал, видать, Тамара провела серьезную профилактическую работу.

Прославленная украинская ночь звездным небом укрыла землю так плотно, что кипы дерев за речкою, где тремя-четырьмя окнами светилась цензура, гляделись облаками в небе, и только пики островерхих тополей не теряли своих очертаний, стойко и четко отпечатывались в осеннем, холодом веющем поднебесье, по земле, особенно густо из сада, плыли запахи мреющего листа и подмороженных яблок.

Доходяги наши, проходя мимо сортировки, блажили, свистели и ухали проводили девок и потопали в общежитие: завтра с утра всем на конюшни воздвигать пристройку. Арутюнов, кого изловил, гнал домой, тонко выкрикивая: «Прекратите!» Сделалось тихо, и от звезд иль от краюшечки луны посветлело, желтые поля на холмах за Ольвией тоже посветлели и как бы придвинулись к домам, уже погасившим лампы, дальний лес, обозначившийся по-за полями, похож был на темную тучу.

— Ты знаешь, — после долгого молчания нарушила завораживающую тишину Люба, — госпитальным сестричкам, няням надо бы посередь России поставить памятник из золота, не только за то, что они лечили, грязь, гной и вшей с вас обирали, но и за то еще, что помогли вам мужчинами стать… — Люба опять чуть отстранилась, вглядываясь в меня из темноты.

— Во! Отморозила! И взаправду ты мудрец!

— Мудрец! Какого же хрена вы презираете своих спасительниц? Мерзости про них говорите. Ах, Слесарев, Слесарев! Пропадешь ты, однако, невоспитанный, от народа отсталый…

— Да ладно пугать-то, — буркнул я. — На фронте пугали, пугали… Теперь ты допугиваешь. — Я снял с себя шинель, укрыл Любу и себя. Шинель объединила нас, ближе сделала. Люба прижалась ко мне, и я прижался к ней. — Ну ее, эту войну. Да и все прочее. Научи лучше меня петь «Камышинку».

Люба не решалась нарушить ночь, помедлила, потом кашлянула в кулак и негромко запела, как бы только для себя. Понятно: если грянет во весь голос — остатные груши в пришкольном саду осыплются, лампы, которые еще светятся в хатах, — погаснут.

Так и я, девица, камышинкой горькой
На ветру качаюсь и от стужи гнусь,
На чужой сторонке плачу да печалюсь:
Кто меня полюбит. Кто развеет грусть?

«Не гнись, камышинка, не грусти, девица. Со родной сторонки веет вешний ветер, он тебя согреет, он развеет грусть», — подхватил я, и закончили мы песню в два притаенных голоса.

Тихо. Тепло оттого, что мы греем друг друга. Подмывает сердце. Люба не шевелится. И ей одиноко, и ее сердце болит. Я пробно притиснул Любу поплотнее, давая понять, что люблю сейчас и ее, и эту ночь, и мирно спящую землю, и звезды над головою, и последние огоньки светящегося селения Ольвия, да сказать об этом не смею. Да и надо ли что-то говорить? Я ведь под смертью ходил, убили бы — и ни Любы, ни ночи этой, ни сонной Ольвии, ничего-ничего для меня не было бы…

— Прилетит ли тот теплый ветер? Согреет ли? — прошептала Люба. — Ты про любовь свою вспомнил, да? Не надо. Не думай. Я здесь, я с тобой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: