Это — одна из больных, Юля Ильина, — очень молодая девушка, по специальности экономист, а по всему своему складу — самоотверженный друг людей. Она читает мне вслух всю мою корреспонденцию. Занятие не легкое, отнимающее много времени, — я получаю очень много писем. Юля читает отлично — четко, внятно, но лишь до тех пор, пока не начинается что-нибудь смешное! Как дошло до этого — кончено: Юлин кнопка-носик, словно взваливший себе на плечи стекла очков, как колеса велосипеда, сморщивается, — и Юля начинает хохотать! Так заливисто, что к нам приходят из соседних палат: «По какому случаю веселье? Свадьба?»
Самое интересное, что, как только Юля начинает хохотать над остротами моих корреспондентов, так я перестаю понимать в ее чтении что бы то ни было: Юля давится смехом, все слова пропадают у нее в нечленораздельном писке. И я тоже хохочу, на Юлю глядя, — так сказать, «в кредит»…
Иногда, когда письмо не смешное, а серьезное, Юля вдруг останавливается в каком-либо месте, задумывается, многозначительно встряхивает головой и спрашивает:
— Можно, я эту мысль перепишу себе в тетрадку?
От этого ежедневного чтения моей корреспонденции в памяти всплывает один случай, уже давний, почему-то очень милый мне.
Во время войны, в большом сибирском городе, где я с семьей провела в эвакуации около двух лет, мне как-то позвонили по телефону:
— Говорит вожатая Рита из школы… У нас очень недружный восьмой класс. Мы просим вас провести у нас беседу о дружбе. Можете вы это?
Во время войны было святое неписаное правило: все могу, что нужно, все знаю, все умею, а если не знаю или не умею — научусь, обязана научиться! Должна догадаться, должна придумать, как это сделать!
И я спокойно, уверенно ответила:
— Могу.
— Вот и отлично! — обрадовалась вожатая Рита. — В среду, в пять часов, за вами придут ребята.
И, только повесив трубку, я задумалась: «А что я им скажу?» Но мысль эту я отогнала: «До среды еще целых три дня, — неужели не найду что сказать?»
Но прошел день, прошел второй, а в голове не всплыло ничего подходящего! Я все еще не знала, что именно мне надо сказать!
Зато я крепко знала, чего не хочу сказать, чего ни за что говорить не буду.
Когда-то очень давно к нам ходила настройщица роялей. Войдя в комнату вместе с тремя своими детьми, аккуратно одетыми в чистенькие «матроски», она прежде, чем сесть настраивать рояль, говорила детям:
— Дзеци! Дайце ручку цёце и дзядзе! Шаркнице ножкой! Сделайце книксик!
Она была русская и в остальном говорила на чистом русском языке, не запакощенном мещанской «изысканностью». Но в разговоре с детьми почему-то шепелявила и пришепетывала!
Такой тон в обращении с детьми я ненавижу! Так же отношусь я к таким выражениям, как «наша славная детвора» или «наши замечательные ребятишки» (так, увы, нередко пишут наши газеты).
Даже обращение «дети!» я для выступлений в школах не люблю. Ведь когда мне приходится выступать перед студентами в вузе или перед рабочими на заводе, я не обращаюсь к ним со словами: «Здрасте, взрослые!» Зачем же говорить детям: «Здрасте, дети! Здрасте, биологические ничтожества, у которых еще не прорезались зубы мудрости и еще не наступило полное окостенение скелета!»
Людям моего поколения, в жизнь которых впервые в истории, в начале этого века, пришло слово «товарищ» — как будничное, как массовое обращение, — это слово очень дорого. Я вхожу в класс и говорю: «Здравствуйте, товарищи!» И мне приятно, что вот они какие есть у меня молодые товарищи! И им тоже приятно, что у них есть товарищи старые, испытанные жизнью!
И еще одного — знала я — я тоже не скажу школьникам в «беседе о дружбе»:
«Ах, дети, дети! Как вам не стыдно! Вам все дано, — вы учитесь в школе, для вас играют детские спектакли, пишут и издают детские книги… А вы… Ай, ай, ай! Недружно живете, — срам какой!»
Этого я тоже не скажу — хоть режьте!
Так что же я все-таки скажу им?
Не было еще пяти часов, когда в нашу квартиру позвонили. По заведенному ритуалу большая группа ребят, пришедших за мной, осталась на улице, у подъезда, а наверх, в нашу квартиру, поднялись за мной только двое, — больше наша передняя не вмещала.
Отпер им дверь мой муж. Перед ним стояли две девочки. Они смотрели на него с недоумением.
— Нам товарища Бруштейн… — проговорила одна из них нерешительно.
— Я и есть товарищ Бруштейн, — ответил он. Они продолжали смотреть на него недоверчиво.
И вдруг одна из них, словно сообразив, сказала мужу:
— А, я понимаю: вы, наверное, его жена!
И все стали хохотать: обе девочки — и та, что сказала, и та, что молчала, — и муж, и я, подоспевшая в эту минуту.
Когда мы с девочками вышли на площадку лестницы, я по привычке поглядела на почтовый ящик, висевший на двери, — в нем лежала большая пачка писем!
Письма военного времени!.. Война разорвала связи между людьми, и мы, как бусины из порванного ожерелья, покатились во все стороны, по фронтам, по местам эвакуации… Треугольники писем — незапечатанные, сложенные кое-как — мы вас ждали как счастья! Вы несли нам голоса друзей, ласку сыновей, вы кричали, как воробьи: «Ж-жив! Ж-жив!» Целыми ночами я иногда писала письма! А по вечерам к нам сходились эвакуированные, писатели и не писатели, каждый приносил с собой письма, полученные за день-два, — все это читалось вслух, обсуждалось, украшалось догадками, надеждами.
Недолго думая, я вынула из почтового ящика все письма, положила в свой портфель и понесла их с собой в школу.
У нашего дома ждала целая ватага ребят. Мы пошли длинной шеренгой, — меня поставили в центре. Взявшись под руки, мы заняли улицу во всю ширину, — прохожие смотрели на ребят с улыбкой… Что делали бы взрослые, если бы в горькие, страшные времена не было на свете детей, которых надо ободрять улыбкой, поддерживать улыбкой?
И только когда мы пришли в школу, где в одном из помещений был собран весь «недружный восьмой класс», перешептывавшийся, смотревший на меня с ожиданием, — только тут меня осенило.
— Товарищи! — сказала я. — Сейчас, когда я выходила из дома, я получила письма, — вот они! Я не успела их прочитать. Можно, прочитаю их вместе с вами?
Разрешение было дано с удовольствием, — кто еще так любит все необычное, как дети? Они закивали, «завозили» ногами, — мне даже показалось, что они вздохнули с облегчением: ведь их собрали для «беседы о дружбе», и они, конечно, побаивались: а вдруг я начну: «Дзеци! Дайце ручку цёце и дзядзе!»?
Первое письмо было от одного из любимых моих друзей — драматурга Шуры К. Очень интересное, — из захлестнутого блокадой Ленинграда, где Шура жил на плавбазе «Иртыш». Когда я читала вслух это письмо, было так тихо, что мне не надо было проверять взглядом: слушают ли, внимательно ли слушают? Письмо было не длинное — длинных писем в войну не писали, — но ведь и слушали его ребята военного времени: они привыкли к лаконичным вестям, которые надо дополнять собственным воображением.
В письме Шуры К. были приписки от разных людей: от писателя-драматурга Всеволода В., от его жены, художницы Софьи Касьяновны, от критика-литературоведа Анатолия Т. Все они служили и работали на Балтийском флоте. Я читала ребятам вслух короткие, очень интересные «письмишки» этих мужественных людей, переживавших такие лишения и трудности, не жаловавшихся, не хныкавших, — наоборот, веселых, остроумных, сердечных!
Между прочим, Шура К. писал, что получил посланный ему мной «гостинец»: раздобыв на базаре несколько луковиц, я разрезала их на ломтики и вложила в письма к разным людям. При этом я сделала приписку, обращенную к военному цензору: «Дорогой товарищ цензор! Пожалуйста, не выбрасывайте этот лук — я посылаю его на фронт своим детям, чтобы у них не было цинги!»
Следующее письмо, которое я распечатала и прочитала ребятам вслух, было тоже с фронта — от моего сына из Заполярья. Сын писал мне: «Мамочка, не посылай больше луку: цензор сделал сердитую приписку, что на этот раз он лук пропускает, а в следующий раз выбросит, так как посылать это «не положено».