— А кто его просит об этом распространяться? Можно подумать, без него, благодетеля, не знали мы этого!

Когда и Корнев уходит, сердито шаркая подошвами по паркету, Володя Горев рассказывает:

— Знаете, этот Корнев был врачом детского санатория под Ленинградом. Во время пожара он шестнадцать ребят из огня вынес. А уж самому уйти не пришлось: хотел прыгнуть с балкона второго этажа, — балкон рухнул вместе с ним. Когда вылечился от ожогов, оказалось в одном глазу десять процентов зрения, в другом — и того меньше. Теперь его здесь лечат. Филатов сказал — поможет ему лечение…

— Значит, поможет, — спокойно говорит Александра Артемьевна. — Филатов зря не скажет.

— Да уж! Как же! Филатов… — ядовито поджав губки, встревает в разговор Нонна Александровна, мрачная старуха, похожая на тощую осеннюю ворону. — Помогут ему, как же! Что-то не вижу я здесь таких счастливцев, которым Филатов помогает!

— Смотреть не умеете! Или не хотите видеть! — резко откликается Володя. — А вы поднимитесь этажом выше, во второе отделение, — там чудеса увидите!

— Зачем же мне в чужое отделение ходить, чужие чудеса смотреть? Я хочу, чтобы мне помогли, — здесь, в нашем отделении, помогли! Да и вы того же хотите, и все этого хотят, не скрывайте! — И Нонна Александровна плывет прочь. Она ведь ходит по коридору не просто, а целеустремленно: каждые два часа — по 15 минут. Моцион!

— У! — сердится Володя, глядя ей вслед. — Каркнула — и улетела! Знаете, как ее Георгий Дмитриевич прозвал? Не Нонна Александровна, а «Ворона Кассандровна». Была у греков такая злая вещунья, Кассандрой звали… Смотрите, она к Шурочке подсаживается… Ух, ты!

Теперь мы с Александрой Артемьевной одни у окна. Она удивительный человек. Как многие из нас, она теряет зрение. Сама врач, она понимает, что случай ее неизлечимый. Но с утра и до ночи Александра Артемьевна занята чужими горестями. Как ни мало осталось у нее зрения, она водит тех, кто совсем ослеп, в умывалку, в столовую, в кабинет врача. Вьется вокруг тех, кто нуждается в участии, а таких здесь, ох, много. И всем существом переживает чужие беды.

Любопытно, что перед Александрой Артемьевной здесь охотно раскрываются все, а о ней никто из нас, в сущности, ничего не знает. Есть ли у Александры Артемьевны близкие, семья, дети, не знаем. Даже диагноз ее болезни нам не известен, никогда она об этом, как и вообще о себе самой, не говорит. Глаза ее рассмотреть невозможно: верхние веки низко приспущены, между веками видна лишь узенькая щелка. Почему это? Не знаем. В последнее время ее, видимо, сильно мучают боли в глазах. Это мы замечаем, но спросить, в чем дело, не решаемся. Знаем наперед: она промолчит и тотчас же заговорит о чем-нибудь другом.

Вот и сейчас, когда мы с ней сидим одни, я не решаюсь спросить ее, как она себя чувствует, что у нее болит… Она улыбнется и ничего не ответит.

— Александра Артемьевна, вот вы прежде сказали, что Георгий Дмитриевич мается… Оттого, что слепнет, да?

Александра Артемьевна отвечает не сразу:

— Слепота — это лестница… Человек всходит по ней вверх. И на каждой ступени — новая боль… Георгий Дмитриевич — человек с большим положением, видный работник, образованный, культурный. И вдруг — слепота!.. Сперва пришла та ступень, на которой надо было все больше отодвигаться в тень, уступать место здоровым. Георгию Дмитриевичу стало казаться, что он уже балласт, что держат его из жалости… До того дошло что вернул партбилет! Конечно, билета у него не взяли, убедили его, что он нужный, очень нужный человек. Потом пришла новая ступень — и новая горечь: это когда из-за слепоты теряешь близкого человека… Не всегда, конечно, так бывает, но все-таки часто видим мы это! Слишком даже часто… Вот у Георгия Дмитриевича есть жена… А бывает она здесь? Ходит она к нему? Нет. Даже не пишет… Разлюбила, ненадобен стал без прежнего блеска, положения, заработка…

— Ну, Александра Артемьевна, о такой и жалеть не стоит!

— Это мы с вами так думаем. А тому, кто любит, больно ведь это!.. Знаете что? Приходите после ужина в нашу палату. Одна больная придет диктовать письмо… Приходите, вам надо это послушать.

И вот полуослепшая женщина диктует письмо. Записывает с ее голоса девочка Женя. А мы слушаем…

— «Просю вас, дорогая тетя, имейте жалость к моим детям. Отпишите мне, як мой злодей с детями обходится. И с коровой тоже… В прошлом году лежала я в нашей больничке, так он, кобель, пийшов гулять с одного края села аж до другого… От Гущенковой Ольки — и к усим вдовам и разводницам… Булы таки, что и гнали його, блудню. А як зайшов до Марины Горбатой, там и заночував… Вернулся зранку до нашей хаты… тай зализ, зморившись, на печь… Диты голодны, холодны, лежат в грязе, плачут… А ен усе спить и спить… Тилько як корова, не кормлена, не поена, выломалася, тай пийшла по чужих огородах, стали суседи кричать: «Займи корову!» Стучали в викно, никто з хаты$7

Диктующая женщина — колхозница Килина Кордонец — замолкает. Она еще молодая, лет двадцати пяти, а то еще моложе. Она была бы красива, если бы не выражение тревоги, душевной измученности, — оно, как парусиновый мебельный чехол, измятый и пыльный, скрывает ее молодость и красоту.

Килина Кордонец продолжает диктовать:

— «Просю я вас, тетечку, отпишите мне про все. Здесь, у глазному институту, не столько меня болезнь мучает, сколько я об домашности, об детях убиваюся…»

Наступает пауза — такая длинная, что, кажется, женщина все сказала, больше она диктовать не будет… И вдруг — совсем тихо — она продолжает:

— «Тетечку… просю вас… скажите ему, злодею, скажите: «Или нет у тебя стыда? Или жена против тебя виноватая, что ты ее по всему колхозу страмишь? Разве же можно так… Пять годков прожили, как один денечек… любит ведь она тебя… любит…»

Письмо написано. Килина Кордонец унесла его к себе в палату. А мы с Александрой Артемьевной и Женей сидим и молчим…

Я перебираю в уме все горестные рассказы, какие за одну эту первую неделю в институте слыхала от слепнущих людей, в особенности от женщин. Здесь люди легко раскрываются одни перед другими. Часто перед незнакомыми рассказывают самое потаенное… Встретились люди, их роднит общее несчастье, скоро разойдутся, больше, может быть, никогда не встретятся… От всего этого рождается откровенность.

Общая любимица здесь — Шура Булыгина. Хорошенькая, ласковая. Почти совсем слепая. Она работала медсестрой в Саратове. Муж — там же прорабам на стройке.

— Так мы с Гришей хорошо жили, так счастливо… Бывало, проснешься утром, посмотришь в окно на Волгу — ну просто плакать хочется, до того хорошо!

Однажды на медпункт, где работала Шура, прибежали со стройки: несчастье! Шурин муж упал с лесов, разбился насмерть! Шура обезумела от горя. Жить без Гриши — нет, лучше смерть! Схватила первое, что попалось под руку, — это был плазмоцид, средство от малярии (теперь оно запрещено и изъято, так как вредно действует на зрение). Шура приняла громадную дозу плазмоцида, но не умерла. Она тяжко болела, еле спасли. Но, поправившись, она стала слепнуть.

Когда Шура впервые пришла в себя, ей сказали, что муж ее не погиб, — он тяжело разбился при падении с лесов. У него осталась парализованной нижняя часть туловища, он потерял способность ходить.

Зажили они снова вместе — почти ослепшая Шура (у нее осталось 4 процента зрения) и неподвижный калека Гриша…

— И до того я его любила, до того любила, хоть он и парализованный, и вы понимаете… не был он мне больше мужем… А я все равно счастливая была!

Казалось бы, не такое уж завидное было это счастье — слепая Шура и муж-полчеловека! А вот, подите же, польстилась на него другая — и отняла его у Шуры. Дело объяснялось просто: полчеловека хорошо зарабатывал чертежами. Ходила к ним эта другая, ходила, и как-то муж сказал Шуре: «Знаешь, Лена переезжает ко мне… Мы тебя, Шура, не гоним, нет, нет! У нас ведь две комнаты, — живи с нами!»

— Я, знаете, тихая. Ни с кем не ссорюсь, не ругаюсь. Собачиться: «Мой муж! Не отдам!» — не умею я этого… Но и жить с ними я не захотела. Ушла. Дали мне пенсию, дали койку в инвалидном доме… Так и стала жить.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: