Вялая рыба соберется в косяки, пойдет по озерному дну искать глубокие илистые ямины для зимовки; и даже хищная щука в это время равнодушна ко всему, она тоже плавает сонно, еле шевеля рыжими плавниками: ищет себе зимнее убежище.
Запоздалая стая лебедей протянет над озером и, может быть, снежными хлопьями опустится на пустынное жнивье — покормиться перед дальней дорогой…
2
Зима как-то сразу навалилась на нашу деревню, большими снегами и ледяным мраком придавила к земле и без того низкие саманные да пластяные избы. Тихо сделалось в деревне, даже собаки перестали брехать, словно околели все до одной. Дни стали короткими, «с гулькин нос», как говорит бабушка. Медлительно, нехотя займется серенький рассвет, самую малость постоит морозный дремотный денек, а там, гляди, и снова вечер, и снова шорох метели по крыше да тоскливый вой ветра в трубе…
Скучно в такие вечера, одиноко. На улицу выйдешь — холод собачий, и темень такая, что давит, гнет к земле, и хоть волком завой — все равно не откликнется тебе живой голос. Только, может быть, далеко за озером завизжат полозья сапой — запоздалая баба возвращается домой с сеном или дровами.
А в избе жарко, керосиновая лампа разливает желтый свет и тихо попискивает, выгорая. Дедушка Семен горбится на своем низеньком, оплетенном брезентовыми ремнями стульчике — чинит мой валенок. В зубах у него черная, просмоленная варом, дратва со свиной щетинкою на конце, которая заменяет иглу. Дедушка ловко ковыряет шильцем, багровея лицом, растягивает дратву за концы обеими руками и ворчит не сердито, по привычке:
— Как на огне обувка горит, ядрена корень. Где же ее напастись, ежли только и умеете, что глызы пинать…
В горнице бабушка Федора качает зыбку и тоненьким девчоночьим голоском убаюкивает Кольку:
Петька и Танька уже спят в той же темной горнице, а мне хочется дождаться маму с колхозного собрания. Медленно, печально течет время, под печью шуршат мыши, потрескивают от мороза тополя под окном…
Уроки я давно выучил, делать нечего, и я сажусь к тоненько попискивающей лампе, в сотый раз перелистываю расхристанную замусоленную книжку про Тараса Бульбу. Читать ее мне нет надобности: почти всю книжку я знаю наизусть. Еще летом, сражаясь в отважных рядах запорожских казаков, я палкою порубил на огороде весь бурьян, в горячке не заметил, как добрался до лопоухих подсолнухов, за что, само собой разумеется, получил от бабушки Федоры парочку увесистых подзатыльников. Но чего не вынесешь, любя? Ведь я не просто так махал своей деревянной саблею, а выручал из полона прекрасную полячку, которая и точности походила на Тамарку Иванову…
Но сейчас меня занимает другое. Я силюсь понять, как это Гоголь, вроде бы на картинке обыкновенный человек, даже чем-то похожий на Копку Коптева, только с длинными волосами, — как это он подсмотрел за всеми казаками, подслушал их разговоры, даже узнал, о чем они думали? Этого я никак не мог уразуметь и спросил у дедушки.
— Брехня все, — сказал он. — Только одному господу известны помыслы и чаянья человеческие.
Но когда я упомянул о Тарасе Бульбе, дед задумался. Эту книжку он здорово любил, много раз заставлял меня перечитывать вслух.
— Тут вот какая оказия может быть, — он отложил в сторону валенок и запустил пятерню в свою роскошную красную бороду. — Тут, Серега, не иначе, как опять брехня получается насчет твоего Гоголя-моголя. Никто эту книжку не сочинял, а так оно все само в жисти и было…
— Как же так, деда? Тут написано, что Гоголь сочинил.
— Заладил со своим Гоголем! — начинает сердиться дед. — А вот сказки я тебе сказываю — их тоже твой Гоголь выдумал? То-то. Были в ранешние времена и богатыри, и Змеи Горынычи, так это все и до нас дошло — от дедов к сынам, от сынов к внукам…
Ничего я не понял из его объяснения. Стало еще скучнее, клонит ко сну. Из горницы доносится невнятный бабушкин голос:
Наконец за окнами слышится скрип снега под быстрыми шагами, гремит в сенцах щеколда — мама пришла!
— Морозище-то какой! Ажно уши на луне выросли, — говорит она, обметая березовым голиком снег с валенок, которые так настыли, что скользят и стучат по полу, как деревянные. От маминого полушубка в избе сладко запахло сеном и парным молоком.
Из горницы выходит бабушка.
— Насилу укатошкала, родимец его задери, — зевает она, прикрывая ладонью рот. — Об чем там, Марья, на собрании-то балакали?
Мать рассказывает новости. Полуторку колхозную для фронта забирают, всех пригодных лошадей тоже. Бригадира, Серегу Киндинова, призвали. На его место конюха Илюху Огнева поставили.
— Да куды ж его, лешака гундосого? — всплеснула руками бабушка. — Ить он же двух слов связать не может — жундит, как пчела в бутылке.
— На безрыбье и рак рыба, — отозвался дедушка. — В темноте и гнилушка светится…
— А еще для вас, тятя, плохая новость, — продолжает мать. — Ахмеда, что на хуторе в Шайдоше живет, тоже на войну забирают, дак порешили тебя к овцам туда приставить. Боле, сказывают, некого.
Дедушка аж подпрыгнул на стуле от этих слов.
— Да ты чо, ядрена корень, — выпучился он на маму, — ты с ума спятила — старика ветхого на зимовье посылать? Пригрел змейку на свою шейку…
— Будет тебе! — оборвала его бабушка, увидев, как побледнела мама. — Совсем очумел, ли чо ли? Ее-то почему виноватишь, она тут при чем? А ты чо нюни распустила? — без передыху напустилась она на маму. — Ты из его рук пока кусок не выглядываешь, сама, слава богу, робишь…
3
И в нашем селе все настойчивее стала напоминать о себе война. Всех здоровых мужиков забрали на фронт. Но почему-то все верили — ненадолго. Были ведь недавно войны — финская, на Хасане, — там быстро управились наши орлы и вернулись с победой. Пока никто не голодал и ни в чем не нуждался — всего было впрок запасено на долгую зиму.
Но такая вот мелочь: в сельмаге вдруг напрочь исчезли спички. Хотя, какая же мелочь, если разобраться. Эти шуршащие в копеечном коробке серянки, как называла спички бабушка, испокон зажигали семейные очаги, и когда их не стало, бабы попервости растерялись.
Потом мудрые старухи припомнили из времен темной старины, что в подобных случаях можно ведь не гасить очаг совсем, можно хранить горячие угли в русской печи на загнетке, и из них, когда нужно, раздувать огонь. Некоторые так стали и делать, а другие берегли тепло: ведь если оставить на ночь горячие угли, вьюшку в трубе закрывать нельзя — угоришь.
Зато по утрам им приходилось высматривать в окна, у кого из соседей задымится печь, чтобы хватать плицу и, сломя голову, мчаться за «жаром».
Почему-то не раньше и не позже, а именно с этого времени поселилась во мне тревога: я стал осознавать, что в мире случилось что-то страшное. Проснешься утром, выглянешь в окно — в синих сумерках мечутся черные тени, факелами пылают головешки, дым стелется по улице, а надо всем этим навис кривой татарской саблею, холодной сталью сверкает месяц. Не вернулись ли времена грозного Батыя, о которых я с содроганием читал в книжках?
Где-то в неведомой дали, за тыщи верст, была война, и сюда, в нашу глухую сибирскую деревеньку, стали долетать ее страшные осколки в виде казенных бумажек-«похоронок». Осколки эти ранили прямо в сердце…
Первая получила «похоронку» на одного из четырех своих сыновей, ушедших, на фронт, бабушка Кулина. Рано утром я бежал в школу. Черным, без единой кровинки, было еще небо, лишь синие сугробы излучали бледный рассеянный свет. И в этом призрачном полумраке, как всегда по утрам, маячили торопливые тени с «факелами», окутанные дымом и искрами. Отблески огня багровыми зайцами прыгали по снегу.