— Давай, давай, хвастунишка, — смеется мама.
Руки у меня становятся ватными, гладкое топорище выскальзывает из них, словно живая щука, черные круги вспыхивают перед глазами… Удар, еще удар — и на меня обрушивается горячая снежная лавина, придавливает к земле…
Первое, что я увидел, когда очнулся, — это заплаканное мамино лицо. Глаза у нее круглые и темные, сейчас она особенно здорово похожа на Таньку. В избе тепло, уютно от желтого огонька коптилки. Мама прикладывает к моему лбу снежные комочки и шепчет, целуя мои щеки:
— Дурачок ты этакий. Разве ж так можно? Ты ведь знаешь, что топор-то у нас тупой, как обух.
Мне стыдно, я не привык к такой ласке. А еще я не могу сообразить: как же мама дотащила меня из лесу?
Встаю с пола. Немножко тошнит, и ноги подгибаются в коленях. На лавке, свернувшись клубочком, спит Танька. Колька сидит в качалке и удивленно лупает глазенками на лежащую у порога березку, которая сверкает желтыми капельками, как на весенней заре. Мать засуетилась у печки:
— Поешь-ка вот кутьи, да полезем на чердак за вениками.
Она ставит на стол дымящуюся миску разваренной пузатой пшеницы. Голова кружится от солоделого хлебного духа, но есть почему-то уже не хочется. Я одеваюсь, беру коптилку — керосиновый пузырек с фитилем — и, прикрыв огонек ладонью, иду в сени.
— Ты тут не плачь без нас, Колюшка. Будь мужчиной, — говорит мать, поспешая следом за мною.
Я побаиваюсь чердака. Глухими вьюжными ночами мне всегда кажется, что там кто-то ходит, разговаривает, иногда даже различаются отдельные слова. Но сейчас я первый лезу по лестнице: мне совестно перед матерью за сегодняшнюю слабость в лесу.
На чердаке холодно, висящие на жердочке березовые веники заиндевели и напоминают седые бороды сказочных великанов.
Отец мой очень любил париться в бане, и каждое лето мама вязала для него такие вот веники. Навязала она их и нынче. По привычке, наверное…
В избе мать, не раздеваясь, садится на лавку рядом со спящей Танькой и долго смотрит на дверь блестящими от слез, невидящими глазами.
Да, попариться папка любил. Помню, взял он меня с собою в баню, в первый жар. Прежде чем лезть на полок, надел шапку и рукавицы.
— Это зачем ты, папка? — спросил я.
— А это затем, чтобы пальцы не жгло да волосы не трещали, — ответил отец. — А ну-ка, поддай с полведерка!
Я выплеснул воду на раскаленные кирпичи каменки. Каменка взорвалась паром, в бане сразу стало темно.
— Ложись! — заорал отец. — Ложись, а то поджаришься, как поросенок!
Меня словно обдало кипятком, я заскулил и, упав на холодный пол, вслепую пополз к двери.
— Ну что ты за мужик такой, если пара боишься! — кричал отец.
Но я уже ничего не слышал, руками и головой стараясь открыть скользкую разбухшую дверь. В предбаннике лег на пахучую солому и долго не мог очухаться. А за дверью слышались торопливые шлепки веника, да разъяренным зверем рычал отец. Потом он пробкой вылетел из бани, малиновый, весь окутанный паром, словно выскочил из горящего дома, нырнул головой в сугроб и давай нагишом кататься по снегу…
Березку мы приладили к стулу и стали обвязывать ее зелеными веточками от веников. Получилось хорошо. Березка зазеленела, словно живая. Даже летом запахло в нашей избе. Правда, это была не настоящая елка, какие когда-то привозил к новогодним праздникам отец издалека. У нас в Кулунде настоящие не растут — только березы да осины, да еще тальник по низинам. А в последний раз я видел елочку прикрученной веревками к боковому разводу кошевы, которую приволок в деревню полуживой мерин Громобой. Пустую, без отца. Но в том году елку мы не наряжали…
— Беги к бабке Кулине, она цветной бумаги на игрушки сулилась дать, — сказала мама.
Я выскочил во двор, перепрыгнул плетень и одним махом влетел на соседское крыльцо. Промерзшее крыльцо жалобно застонало, и, не успел я еще постучать, как за дверью раздался хрипловатый тревожный голос:
— Ковой-то бог принес?
— Отпирайте, бабушка, это я, Сережка.
— Вон как, а мне-то почудилось… — разочарованно бормотала бабка, гремя щеколдой.
Она показалась на пороге, босая, в холстинной исподней рубахе и пустыми глазами долго глядела на меня. Сбоку она похожа на какую-то птицу — с крючковатым носом, с круглыми, как пуговки, глазами на сухоньком лице, с растрепанными седыми волосами. Я съежился под ее взглядом, как в тот раз, когда воровал на току пшеницу. Все ребятишки в деревне побаивались бабку, считали, что она рехнулась после того, как получила похоронные на трех своих сыновей. Четвертый, самый младший, был еще жив, воевал где-то за границей, и говорят, что бабка, завидев из окна Нюшку-почтальоншу, которая в этот дом приносила чаще похоронные, чем письма, закрывала дверь на щеколду, а сама пряталась в подпол.
Когда мы вошли в избу, она сказала:
— Зарубил бы ты мне к празднику курицу, сынок. Ась? Весь порядок сёдня обегала, да бабы скрозь, боятся…
Я никогда не рубил кур, но отказаться и не подумал. Бабка зажгла лучину, мы вышли в сенцы. Одинокая курица дремала на насесте, спрятав голову под крыло.
— Всё берегла, гостей дорогих поджидала. А теперь совсем кормить стало нечем, — всхлипнула бабка.
Я взял спящую курицу — она закричала, затрепыхалась. Но когда я поднес к чурбаку ее голову, курица притихла и вдруг… покорно вытянула шею. Я не ожидал такого, растерялся, топор выпал из моих рук. Наверное, вид у меня был неважный, потому что бабка сказала:
— Чой-то раздумала я сёдня рубить. Тереби ее, окаянную, всю ночь… Попрошу-ка утречком Тимоху Малыхина.
Я торопливо нашарил топорище и, зажмурившись, рубанул. Обезглавленная курица, махая крыльями, забилась у ног.
— Легкая у тебя рука, сынок, — не то хваля, не то осуждая, промолвила бабка. — Долго проживешь с такой рукою. Мой старшой Гриша, покойничек, не к ночи будь помянут, дак тот, бывало, зарубит — птица и ногой не шевельнет.
Дрожащими руками собрал я лоскутки разноцветной бумаги и заспешил домой.
— Приходи завтра, Серега, крылышком угощу, — напутствовала бабка Кулина…
Дома мы сели делать игрушки. Мама с Танькой, которая уже проснулась и наелась кутьи, клеили разноцветные цепочки, а я вырезывал из картонных корок, отодранных от старых отцовских книг, лошадей. Настроение было отличное: еще бы, ведь я сегодня одержал две победы — не испугался, первым полез на чердак, и не побоялся зарубить курицу.
Я увлекся, позабыл обо всем на свете. Правда, лошадки сначала походили скорее на кошек и собак, но вдохновение мое от этого не уменьшалось. Потом я сообразил, что сперва надо рисовать, а после уж вырезать. И вот он, передо мною, большущий, во всю корку, Громобой, на клешнястых ногах с разбитыми копытами, с низко опущенной головою. Я даже ребра ему нарисовал. А рядом — красавчик Кречет, на котором когда-то гарцевал Сашка Гайдабура и которого давно забрали на войну. Шея выгнута, как у лебедя, хвост — трубой. И чтобы уж совсем было сходство, я развел в воде сажу, раскрасил коня серыми пятнами — «яблоками». Что-то происходило со мной непонятное, какая-то сладкая музыка рождалась в душе и звучала, пела в предчувствии радости. Быть может, просто детство тогда вернулось ко мне на короткий час, и я позабылся, что давно уже стал всепонимающим маленьким старичком, которому смешны ребячьи игры и забавы? А может быть, рождалось что-то большое и прекрасное, что вылилось сейчас в этих бешено скачущих лошадях с развевающимися на вольном ветру гривами, а после всю жизнь будет мучить меня, звать в неведомую, недоступную даль…
— Ма, скажи, а мой Иван-цалевич тоже воюет? — спрашивает Танька, таращась круглыми глазами на огонек коптилки.
Я прыснул в кулак: прямо ужас, до чего же глупый народ эти детишки!
— И напрасно ты смеешься, Сережа, — серьезно сказала мать. — Сейчас все на фронте: и Иван-царевич, и Блебер-Блеберович, и Ванюшка-дурачок на своем Коньке-Горбунке. Все воюют, потому-то и капут скоро Гитлеру придет…