Я выхожу на улицу — и будто окунаюсь в прохладный зеленый омут. Лучи еще низкого солнца еле процеживаются сквозь густую листву тополей в нашем палисаднике, трава сизая от холодной росы, ступишь босой ногой — и сразу мурашки по всему телу, и аж волосы на затылке зашевелятся.
Но надо идти в лес и в поле. По всей деревне уже слышны ребячьи голоса, посреди нашей улицы грохочет и пылит ручная тележка с оглоблями и на двух колесах.
В тележку «запряжен» Ванька Гайдабура, он, дурачась, подпрыгивает и ржет по-лошадиному, а за кучера восседает его брат Василек и совсем не в шутку нахлестывает его прутом.
— Проспорил, змей полосатый, дак вези, не уроси! — кричит Василек и при этом так ловко достает «конягу» по голым лыткам, что Ванька взвизгивает поросенком, «выпрягается» и с кулаками кидается на седока.
С этими ребятками не соскучишься. Я спешу на помощь, с трудом растаскиваю братьев-близнецов, и мы втроем уже мирно выходим за околицу, толкая впереди себя тележку.
— Ребя, я знаю, где богородской травы — навалом! — хвастает Ванька-шалопут. — За Осташкиным околком…
Богородская трава — это обыкновенный степной чабрец, такой пахучий, что кружится голова. Мы набиваем чабрецом свои холщовые сумки, с которыми ходим в школу, потом собираем и складываем в корзинки, чтобы не помять, разные цветы: синие колокольчики, исходящие тончайшим ароматом кукушкины слезки, в сыроватых ложбинках желтые блестящие лютики, белую кашку, цветы одуванчиков.
После этого в Осташкином околке ломаем березовые ветки и укладываем их на тележку. Все это — украшения к Троице. Богородской травой застилают в избе полы, букеты цветов ставят на столы и подоконники, а березовыми ветками украшают весь двор, плетни, прясла, ворота.
И так обязательно в каждом подворье. И тогда вся деревня становится непривычно зеленой, и держится над ней густой банный дух, источаемый привядшею березовой листвою.
А потом будет дивный вечер за околицей села, у большой, наряженной березы, будут гуляния, песни у костра (я еще застал, хотя и в остаточном виде, молодежные хороводы), — но это все для взрослых, и потому Троица помнится мне опьяняюще душистой богородской травою, пестротой весенних первоцветов, чистым духом березовой листвы…
Но кроме ярких старинных праздников были еще (хотя тоже доживали свой век) позабытые нынче обычаи и обряды. Свадьбы и крестины, новоселья и именины, — сколько выдумки, самодеятельности, где все участники и нет сторонних зрителей!
Это все, я думаю, и помогало в любое лихолетье не ожесточиться сердцам, сохранить в народе «душу живу»…
9
Теперь я должен рассказать и об этом. Потому что это было, это я видел своими глазами. А недосказанность — та же ложь.
Их привезли зимой, в самые крещенские морозы. Много подвод остановилось у конторы, на розвальнях, запряженных лошадьми, были навалены какие-то люди, закутанные с головами в овчинные шубы.
Мы, ребятня, сбежались со всей деревни: как же прозевать такое событие? Люди на розвальнях сперва не двигались, казались неживыми.
К подводам подошел молодой мужик в черной борчатке — красиво сшитой шубе со складчатым и узорчатым подолом. Он что-то крикнул на чужом, гортанном языке. Тогда шубы на возах зашевелились, из огромных мохнатых воротников стали то там, то здесь возникать лица — круглые, узкоглазые, с приплюснутыми носами. А по цвету — желтые.
Словом, обличьем эти неведомые люди напоминали казахов, которые испокон жили в нашей деревне, благо район граничил с Казахстаном. Казахи всегда дружили с русскими, бывало, доходило дело до совместных браков. А мы, ребятишки, даже и не замечали, кто какой национальности: казашата были простодушные и бесхитростные, не подводили товарищей, и когда, случалось, мы дрались улица на улицу, они никогда не объединялись между собой, а бились с обеих сторон лихо и самозабвенно, особо не задумываясь над «национальными вопросами».
Так вот, эти странные люди внешностью напоминали казахов. Они зашевелились от окрика мужика в черной борчатке, видать, их начальника, стали приподниматься и сползать с розвальней на снег, а тех, которые продолжали лежать неподвижно, этот начальник грубо стаскивал за шиворот или даже пинал ногами.
Такого обращения с людьми мы никогда не видели, и стояли, разинув рты. Приезжих стали загонять в контору (кроме начальника в борчатке здесь было несколько русских милиционеров, которых мы сразу не распознали, потому что они тоже были укутаны в огромные тулупы).
Вначале приехавшие показались нам до странности одинаковыми в своих желтых шубах, даже на одно лицо. Но потом, приглядевшись, мы определили, что были среди них мужчины и женщины, старые и молодые, даже маленькие детишки были. Их, с головой и ногами закутанных в овчины, взрослые небрежно брали в охапку и несли с собой вместе с какими-то кожаными мешками и кузовами.
И что нас еще поразило — никто, даже детишки, за все время выгрузки не издал ни единого звука, будто это были совсем не люди, а какие-то бессловесные твари. Удивило и то, как они могли все уместиться в нашей маленькой конторе. Наверное, набились, как сельди в бочку.
Да, было чему удивляться с непривычки. Уже к вечеру стали известны некоторые подробности: приезжие оказались калмыками откуда-то с нижневолжских степей. Как объяснил вездесущий Ванька Гайдабура, это были предатели Родины и враги народа. Не больше, не меньше. За предательство их выгнали из родных мест и пригнали к нам, в Сибирь.
— Говорят, оне колодцы закапывали, когда наши бойцы в ихних степях отступление вели. Штобы, значит, бойцы гибли без воды. И скот весь прятали, морили их голодом… Не верите? Вот вам крест во все пузо! — и Ванька «осенил» крестом свой тощий живот.
Несколько дней калмыки жили в конторе, пока для них оборудовали давно пустовавший колхозный свинарник, что стоял на отшибе деревни. Свинарник был литой из самана, в нем наскоро слепили кое-какие глинобитные печи, сделали в два яруса нары, вместо матрацев и всяких там одеял-подушек привезли несколько возов соломы — живи, не хочу!
Всему населению — и нам, ребятишкам, особенно — общаться с калмыками запретили строго-настрого. Ходили слухи, что их шубы, которые они не снимали с себя ни днем, ни ночью, кишели вшами, и потому, мол, от калмыков можно было запросто схлопотать любую заразу. Говорили также, что париться в бане им не позволяет религия, и когда в райцентре погнали их мыться в общественную баню, то они не пошли туда даже под угрозой милицейских пистолетов.
Да, слухи ходили одни причудливее и страшнее других. Будто чай калмыки пьют соленый и добавляют в него топленое баранье сало, мясо едят только сырое, а вот теперь, за неимением мяса не прочь полакомиться зазевавшимся русским дитем.
Все эти россказни необычайно разжигали наше любопытство, но пойти к калмыкам мы, естественно, боялись, а сами они нигде в деревне не появлялись: им возили в их жилище какую-то пищу, какое-то топливо, и мы лишь издали могли наблюдать, как беспрерывно дымили над бывшим свинарником две трубы, да изредка выползало наружу закутанное в шубные лохмотья существо — нагрести в ведро снегу, чтобы натопить из него воды, или же «до ветру».
Другим препятствием общения с калмыками, кроме страшных слухов, был тот самый начальник в черной борчатке. Он, правда, жил и райцентре, так как опекал не только «наших» переселенцев, а и живущих в других селах, но к нам наведывался часто, бывал у калмыков и в конторе, о чем-то хлопотал и даже выступал, говорят, на колхозных собраниях. Он почему-то всячески старался, чтобы сельчане не общались с переселенцами. Кажется, он считался у них даже не начальником, а точнее сказать — надзирателем.
Это был молодой калмык, по-своему красивый, злой и резкий.
А время шло, о переселенцах вроде бы стали забывать, но ближе к весне снова поползли тревожные слухи. Будто калмыки мрут с голоду, как мухи, а поскольку рыть могилы нет у них сил, то трупы заворачивают в войлочные потники и зарывают на кладбище прямо в снег.