Что и говорить — тоскливая, безотрадная картина… Но я заметил, как потеплели серые, всегда жестковатые глаза бабушки Федоры, как молодым светом озарилось ее большеносое морщинистое лицо и вся она встрепенулась, ожила, затараторила без умолку:

— Во-она, за тем мыском, видишь? — указала она рукой на озеро. — Видишь? Тамока мы с тятей чуть не потонули однажды летось. Это ищо когда я в девках была… Сети сымать поплыли, а сиверко-низовик возьми и налети. Раскачал озеро, барашки по нем пошли, а волнища-то ка-ак хлобыснет по борту! Лодка-то наша и опрокинулась. А рыбаки, хоть и всю жизнь на воде, а плавать-то, как ни чудно это, почти никто не умеет. Даже зазорно считается у рыбаков: как это плавать без лодки, нешто мы рыбы безмозглые? Я-то ищо умела бултыхаться по-собачьи, а тятя сразу — топором ко дну. Поймалась я за лодку, ору дурнинушкой, тятя вынырнул, рот распялил, рукой што-то показывает, а волна-то опять накрыла его с головой. Вдругорядь вынырнул ближе, тоже за лодку ухватился. До-олго барахтались, пока до берега добрались. Я спрашиваю: «Чо ты кричал-то, тятя, чо показывал?» А он: «Показывал, штоб сети ловила, унесет сети — хоть живьем всей семьей в могилу ложись…»

Бабушка светилась вся, даже румянец проступил на щеках сквозь темную, похожую на измятый пергамент, кожу.

— Вот она, деревенька моя родимая, стосковалась я по тебе, изгорюнилась… Ишь, избенки-то, будто к воде искупаться пустились наперегонки…

Я вертел головой, оглядывался по сторонам и не мог понять, чему так радуется бабушка Федора? Прежде думал: беднее нашего села и на свете нет. А здесь и совсем жилым духом не пахнет. Чему же тут радоваться?

— Шибко уж бедно живут, — сказал я бабушке. — Никакой животины не видно, один песок…

— Знамо дело, что бедно, — бодро отозвалась она. — Откуда ему, богатству-то, здесь быть? Хлебушко не сеют, скотину не водят — вишь, землица какая неудобная, солонцы сплошь. Озером и живут, рыбкой одной и кормятся… Ране-то, до войны, на рыбку и хлебушко, и мясо меняли, а теперяка где чо промыслишь? Так и живут…

Мы подъехали к саманной избенке на другом краю села. Стояла она на отшибе, ничем не обгороженная, — как говорится, ни кола ни двора, — и в землю вросла по самые окна, будто осела под тяжестью долгих лет. Камышовая крыша почернела, запыленные оконца казались подслеповатыми.

Своего столетнего прадеда представлял я чуть ли не Савелием, богатырем святорусским из поэмы Некрасова «Кому на Руси жить хорошо». А тут выбежал из своей хибарки шустрый старичок, маленький, весь усохший, в холстинных штанах и рубахе, которые пузырились на нем, болтались, как на колу.

— Никак, Федора?! — вскрикнул он и даже подпрыгнул от удивления. — Ну-у, дочка, ты дак прямо, как барыня — на своей коняге. Можа, единаличну жисть у вас в колхозе объявили? А это што с тобой за добрый молодец? — старичок подошел ко мне, костяной холодною рукой погладил волосы, поцеловал в лоб. — Неужто Павла-покойничка сынок этакой вымахал?

— Он и есть, — сказала бабушка. — Сережкой зовут.

— Сережкой? Кулига тебе греха! — восхитился дедушка Арсентий. — Дак не вчера ли я на руках его тетёшкал, он ищо за пазуху мне умудрился напрудить?

— Бежит, тятя, времечко, — вздохнула бабушка, подошла к отцу, обняла, троекратно поцеловала в лысую голову. — Ты дак и не старишься, вроде, — все бегом да вприпрыжку…

— А што мне годы! — задорным петушком приосанился дедушка. — Годы — не уроды! Мне вот с рождения как покрутили пружину, так по сю пору и прыгаю без роздыха…

Из избенки выкатилась крепенькая старушка, эта совсем уж маленькая была, ростиком пониже даже деда Арсентия и бабушки Федоры.

— Ахти господи, гостеньки к нам дорогие! — запела она. — Жнала бы, дак утрось печку жатопила бы.

— Это — Жужилка, — указывая на свою старуху, сказал мне дедушка Арсентий. — Увесь день ходит: жу-жу-жу-жу… Потому, как жубов нету.

— А у тебя дак, гляди-кось, полон рот, — рассердилась та. — Тожеть, когда жамержнешь, дак жуб на жуб не попадешь.

— Жу-жу-жу, — по-ребячьи передразнил дедушка, в нетерпении топоча босыми ногами. — Приглашай в избу-то…

— Ахти, горюшко! Жнала бы, дак… и угоштить нечем…

— Чо есть в печи — все на стол мечи!

— Дак, не топила печку-то…

В избе было сумрачно и прохладно. Крохотная комнатка напоминала глиняную пещеру. Голые глинистые стены, глинобитный пол… И вся утварь, вся посуда из обожженной глины: горшки, кувшины, кружки, чашки. Только ложки деревянные, самодельные — черные и щербатые. Я зыркал по сторонам, нарочно искал что-нибудь из стекла или металла — ничего не нашел. Таким вот и представлялось мне на уроках истории жилище первобытных людей. Здесь и пахло, казалось, самой древностью: глиной, каленым камнем, стенной горечью кизячного дыма из растапливаемой печурки, какими-то сухими дикими травами.

Бабка-Жужилка сварила наконец рыбную похлебку пополам с травою-лебедой. Налила черное варево в большую глиняную чашку:

— Угошшайтесь, гостеньки, больше и угошшать нечем…

— Шамая по жубам твоим пишша, — передразнил ее веселый дедушка Арсентий. — Мяшо-то все одно не ражжуешь.

— Какое ноне мясо? — вздохнула бабушка Федора, развязывая свой узелок с овсяными лепешками. — Уж и позабыли давно, как оно пахнет…

— А ему лишь бы жубошкалить, — обидчиво прошамкала хозяйка. — Штарый — он ить как малый. Из ума-то выжил…

И правда: дедушка Арсентий походил на шаловливого, капризного ребенка. Он то подшучивал над своей старухой, то покрикивал на нее, и наблюдать это было смешно: ведь Жужилка не только была годами, но и внешне выглядела моложе бабушки Федоры — гладкая, круглолицая, — и старухой-то называть еще неудобно, а уж рядом с дедушкой совсем казалась внучкой, только вот зубы потеряла где-то прежде времени.

После обеда легли отдохнуть — мы с бабушкой совсем нынче мало спали, а в ночь надо было ехать домой. Я улегся на прохладном глиняном полу, старухи умостились на топчане, а дедушка Арсентий ушел на улицу, сказав, что належаться успеет на том свете, надоест еще.

— Как он счас? — шепотом спрашивала бабушка Федора у мачехи.

— Жу-жу-жу, — слышалось в ответ.

— Да неужто и счас вспоминает? — встревожилась бабушка. — Раньше-то не выказывал… Можа, и думал, да при себе держал, когда умом-то покрепче был. А теперь у него, как у пьяного али как у ребенка — што на уме, то и на языке…

Смысл этого загадочного разговора стал мне вскоре ясен. Не дав нам подремать и часа, в избу вошел дедушка Арсентий, сердито забубнил, будто про себя:

— Спит себе — и в ус не дует. А об обеде подумала? Чем гостей угошшать? То-то што не родная матушка — сразу видать… Хрестинья, покойница, та бы счас на одной ноге вертелась, с-под земли достала каких ни на есть харчишек…

Упреки эти относились, конечно, к Жужилке, а в пример ей дед ставил свою первую жену Хрестинью, бабушки Федоры родную мать, которая умерла назад тому с полвека. Вот аж когда аукнулась первая-то любовь! Больше того, позже бабушка Федора рассказала мне, что прадед мой Арсентий после смерти прабабки Хрестиньи, будучи сам в полном здравии и силе, перебрал много всяких «старух», все искал «такую, как Хрестинья», да, видно так и не нашел: двух совсем одинаковых людей на свете не бывает. А уж какая «такая» была эта Хрестинья, что в ней таилось такого, что запало в душу на всю долгую жизнь — это деду одному известно. Бабушка же Федора утверждала, что мать помнится ей самой обыкновенной женщиной, не шибко и красивой, и с «карахтером» далеко не ангельским… Но шире и глубже познавая мир, я уже знал, что случаются в жизни подобные штуки, которые трудно объяснить умом, а сердцем проникнуть еще не дано, и потому остается только развести руками: чего, мол, не бывает на свете?

5

Несмотря на обидные упреки старика, хозяйка, конечно, при всем желании, не могла достать даже «с-под земли» ничего, кроме той же лебедяной похлебки, и дедушка Арсентий предложил:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: