Ребятишки горохом сыпались на пол, рассаживались у ног отца, и весь муравейник сразу затихал.
Дядя начинал осторожно перебирать по белым пуговицам баяна своими бурыми от железной окалины пальцами, и вот, как бы наплывала издалека, рождалась музыка и все шире, все шире заполняла пространство вокруг, горячо подкатывала к сердцу, и даже страшно становилось, и хотелось плакать… И виделась мне почему-то ночная степь, уснувшая под звездным небом в ласковой теплыни, и далекий огонек в темноте: палы ли там запустили, выжигают под пахоту жнивье, или костер одинокий светится в ночи? И что за люди там, у того далекого костра?
А дядя Яков, припав щекою к блестящей планке баяна, выводил низким и мягким голосом:
Песню подхватывала тетка Мотря, а за нею — ребятишки повзрослее, которые уже умели петь. И так хорошо, так уютно было в эти минуты, что, казалось, не будет никогда со мною ничего плохого и только радость, светлая радость ждет впереди…
Баянист внезапно обрывал песню, встряхивал кудлатой, прихваченной сединою головой, и большие грубые руки его начинали неуловимо порхать над белыми пуговицами:
Самый лучший в семье плясун Ванька, прозванный за отчаянный норов и неутомимость в проказах Шалопутом, бросался на круг, вертелся вьюном, взбрыкивал козленком, кувыркался через голову…
4
Начиналась весна. По ночам еще жали холода, да и днем морозный воздух пощипывал в носу, но солнце, какое-то незаметное зимой, теперь все больше давало о себе знать. Сидишь у окна, и так сквозь стекла пригреет, припечет щеку, что кажется, на дворе уже жаркое лето. Сугробы осели, снег стал серым и крупчатым, как соль, а на солнцепеках проглянули первые проталины.
У кур покраснели гребешки, они целыми днями рылись на припеках, блаженно стонали, и тяжелый сырой ветер ерошил им перья. Ожили, картаво зачиликали воробьи. Зимою они были черные, выпачканные сажей: прятаться от морозов приходилось в печных трубах, а сейчас стали прежними, — выкупались в первых лывках, которые скапливались днем у избяных крылечек.
Теперь на угретые солнцем проталины выходила и выползала вся Гайдабурова братва. Зимой-то ребятишки сидели на печи, не в чем было разгуливать, поскольку на всех имелись только одни валенки. Огромные эти валенки всегда стояли у припечка, и когда кому-то надо было выйти во двор по нужде, смельчак прыгал прямо с печки, стараясь попасть в обутки ногами. И, оказавшись в валенках, был похож на Бабу Ягу в двух ступах сразу.
А сейчас какое добро! Можно выходить на улицу и в дырявых ботинчешках, и в привязанных веревочками материных галошах, а то и просто босиком добежать до пятачка сухой земли. Гайдабуры были закаленные, простуды не боялись и болели редко. Ванька-шалопут, к примеру, и зимой на спор мог добежать босиком от своей хаты до клуба. Выпрыгнет из валенок и чешет по раскатанной полозьями дороге так, что только пятки к спине прилипают.
22 марта в нашей деревне всегда праздновался день прилета птиц. Нынешняя весна выдалась затяжная, еще в полях было бело от снега и даже не прилетели грачи — первые вестники тепла и света, но все равно бабушка напекла жаворонков. Лепил их из теста дядя Леша, и они походили на настоящих — с раскинутыми, как в полете, зубчатыми крылышками, с изюминками вместо глаз. А подрумяненные в печи, эти птички-невелички совсем стали красавицами.
Бабушка не разрешала таскать на улицу куски, но хлебные жаворонки — совсем другое дело. С ними можно было бегать по двору, подняв их самолетиками над головой, и распевать во все горло:
За этим-то делом и увидел меня гайдабуренок Ванька-шалопут. Словно кот, почуявший добычу, он через плетень маханул к нам во двор, да так, что один валенок скинулся с ноги и подлетел выше сарая. Обувшись, Ванька подбежал ко мне и стал канючить:
— Дай одни, у тебя же два.
— А почему своих не напекли?
— Да муки у мамки нема.
Мне жалко было отдавать «за так» диковинную, еще тепленькую сдобную птичку, а у Ваньки ничего не оказалось на обмен.
— Конешно, задарма я и сам бы не отдал, — признался он. — И вдруг предложил: — А давай я босиком пробегу до самой бани?
— Кишка у тебя тонка, — подзадорил я.
— Слабо пробегу! — захорохорился Ванька и тряхнул сначала одной, потом другой ногою. Большущие его пимы закувыркались по снегу. Он рванул к бане, которая стояла аж в конце огорода. Пробежав половину, Ванька вдруг упал и завыл, завертелся волчком на место. Я кинулся к нему. Ноги его, изрезанные твердым, как стекло, ноздреватым настом, были в крови. Я в усмерть перепутался, не знал, что делать.
— Принеси пимы, — всхлипнул Ванька.
Я сбегал за пимами, он, плача, стал их надевать.
— Возьми, — совал я ему обоих своих жаворонков, но он отвернулся, сгорбившись и еле волоча ноги, пошел к своей избе…
А я стоял и мял в руках этих злополучных жаворонков. Горько было у меня на душе и самому хотелось заплакать. И если бы Ванька оглянулся сейчас и крикнул: «Слабо тебе самому добежать босиком до бани!», то я бы с радостью разулся и десять раз пробежал этот путь, даже если бы до костей содрал кожу на ногах. Но Ванька не оглянулся. Он так и шел, держась за прясло и еле переставляя ноги. Впервые в жизни я показался гадким самому себе, потому что впервые обидел, ни за что оскорбил человека, хотя и маленького…
Но в детстве быстро забываются ссоры и обиды. Уже на другой день я резался в бабки с Ванькой и его братом Васильком, моими погодками. Они родились двойнятами и как две капли воды походили друг на друга. Но как же не похожи были они характерами!
— Уродилась пара — гусь да гагара, — говорила про них моя бабушка.
От этой внешней схожести страдал больше всего тихий, застенчивый Василек. Набедокурит Ванька у соседей — те бегут жаловаться матери:
— Опять, Мотря, твое синеглазое чудовище нашему кочету хвост выдрало.
— Ванька, чи хто?
— Да какой лешак их разберет — Ванька или Василь?
— Есть разница, — убежденно говорила тетка Мотря. — У Ваньки на ягодице пятно темное — родинка.
— Дак што же, всякий раз ловить и штаны сымать?
— А як же? — удивлялась Мотря. — Не худо побачить, откуда у хлопца ноги растут. А за одним, шоб труд даром не пропал, и березовой каши за гашник треба всыпать…
Раздолье было вам теперь на улице! Сразу за нашими огородами начиналось озеро, которое дугою огибало все село. Лед на озере посинел, вздулся, а вокруг большой проруби, где поили скот, было желто от проступившего навоза. Ночами мороз застеклял прорубь топким ледком, который от удара палкой звонко трещал, и во все стороны лучами брызгали трещинки. Темная вода заливала парную пробоину, мы спускали в нее на суровых нитках самодельные крючки, наживленные тестом, и ловили пузатых от икры чебачков.
На другом берегу озера темнели непролазные заросли тальника и ракиты. Мы перебирались туда по зимней дороге. Снега осели, и санная дорога возвышалась теперь над ними, будто насыпанная шоссейка. Каждая соломинка, каждая оброненная былинка обтаяла в снегу и провалилась в свои желобок. А в лужицах, под прозрачным ледком, если приглядеться, тихо шевелятся бурые травинки, видны припавшие к земле пожухлые листья да коричневые орешки заячьего помета.
Дорогу еще не расквасило, снег твердо утрамбован, но стоит сделать шаг в сторону, как сразу по пояс провалишься в сугробе, на дне которого булькает студеная и синяя вода — снеговица.