— С такими людьми, каким был Федор Михайлович Гуляев, — кричал оратор, — можно было бы хоть сегодня смело объявлять коммунизм! Такие всюду идут первыми — и в труде, и в бою! — уполномоченный поднял над головой зазвеневшую в тишине подушечку с орденами и медалями Федора Михайловича.
В толпе, — а на кладбище собралась, почитай, вся деревня наша, — кто-то из баб всхлипнул. Кто-то спросил растерянно, будто только сейчас стало доходить:
— Как же мы теперь без Живчика-то? А, люди? Как же мы без ругателя-то нашего дорогого?..
И, словно ожидавшие этих слов, заплакали, заголосили бабы. Старухи, одетые в черное, все какие-то носатые, как вороны, с причитаниями окружили гроб. Они причитали каждая на свой манер, низкими и высокими голосами, а им подвывали бабы помоложе, и невозможно было разобрать слов, — все голоса слились в протяжный, раздирающий сердце, стон.
Таким же вот воем, помню, закончился веселый сабантуй в церкви. Будто у каждой из баб долгое время по капле копилось горе, и вот — прорвалось… И теперь уж ничего не поделать: нельзя остановить, прекратить, заглушить это дикое истерическое буйство скорби…
Я выбрался из толпы, побежал, спотыкаясь, меж бугорками могил. Под большой березой увидел маму. Она лежала ничком на земле, обхватив голову руками…
А дня через два после похорон Федора Михайловича появилась в нашей деревне Жаба. Так я сразу окрестил про себя эту женщину, как только увидел. У нее были зеленоватые выпуклые глаза и большой рот, уголками загнутый книзу. Она назвалась законной женою покойного Федора Михайловича и наделала много шуму.
— Взыскивать приехала, стерва! — подслушал я разговор взрослых. — За наследством Живчика явилась.
— А какое у него наследство? Гол как сокол… Рубашкой белой все форсил — дак его в гроб в ней положили…
Жаба сначала накинулась на бабку Гарпину, у которой последнее время квартировал Федор Михайлович. Сделала натуральный обыск, перетрясла все старушечьи манатки, обвиняя Гарпину в том, что она-де припрятала все ценные вещи квартиранта, грозила судом. Бабка не на шутку струхнула, выложила перед взыскивающей все, что могла: разбитые вдрызг кирзовые сапоги Живчика, его промасленную до хромового блеска телогрейку, плохонькую опасную бритву, шапку, латаную гимнастерку…
Потом Жаба по чьему-то злому наущению заявилась к нам. Дело было поздно вечером, мы уже спать собрались.
— Вы, надеюсь, не будете скрытничать так же, как эта темная старуха Гарпина, — сказала она маме. — Мне подсказали, что мой муж последнее время был с вами в близких связях. Но это не имеет решительно никакого значения, потому что наш с Федором Михайловичем брак остался не расторгнутым, и поэтому закон на моей стороне. А значит, все ценные вещи, которые передал вам муж перед смертью, по закону принадлежат мне, и я прошу вас вернуть их незамедлительно!
Мама, оглушенная этим потоком слов, не нашлась сразу что ответить и растерянно стояла посреди избы. У нас и деревне никто не говорил так длинно и складно и так запутанно, что сразу не поймешь, о чем речь.
— А вам чего? — оправилась наконец от смущения мама. — Чего вам от меня надо-то?
— Не будем играть в кошки-мышки, — незваная гостья скривила и ухмылке тонкие губы. — Вы прекрасно понимаете, о чем я говорю. Давайте решим этот вопрос без неприятностей для вас — как честные люди. Мне нужны вещи Федора Михайловича, его денежные сбережения.
— Но у него, кажись, ничего такого не было! — воскликнула мать. — Был, правда, велосипед, но его он давно продал. А так… Если что у него появлялось, Федор Михайлович всегда отдавал людям.
— Вам то есть?
— Почему нам? Есть в деревне и победнее нас.
— Ну, вы мне зубы не заговаривайте! — повысила голос Жаба. — Чтобы столько лет проходил в начальниках и не оставил после себя ни ломаного гроша?!
— Да вы хоть знаете, какой это был человек?! — закричала и мама. — Он же не начальник был, он же был человек!
Жаба снова нехорошо ухмыльнулась, подошло к матери, похлопала ее по плечу:
— Успокойтесь. Я знала этого человека не хуже, чем вы. Но я состояла с ним в законном браке, а вы…
Мать отбросила с плеча ее руку, крикнула, теряя над собою власть:
— Убирайся, паскуда, пока я глотку тебе не порвала!
— Нет! — уперлась в дверях Жаба. — Отдай вещи мужа, тогда уйду.
Мать метнулась к сундуку, стала торопливо ворошить в нем всякое тряпье. С самого дна достала связку каких-то книг, швырнула Жабе под ноги:
— Всё! Больше, убей, ничего у меня нету!..
Веревочка порвалась, и книги рассыпались по полу.
Среди них было три или четыре толстых общих тетради. Одна раскрылась, и я увидел, что она густо исписана фиолетовыми чернилами.
Опасливо косясь на мать, Жаба быстро подобрала книжки и тетради и бросилась вон из избы…
Сейчас я пишу эти строки и ловлю себя на том, что поступаю не совсем честно по отношению к этой самой Жабе. Ну почему Жаба-то? На другой день после описанного события я встретил ее в магазине и при дневном свете разглядел как следует. Молодая женщина, в меру полная, волосы рыжие, стриженые. Можно сказать, даже красивая. Правда, портит лицо большой тонкогубый рот, а так всё в норме. Этим-то ртом да еще зелеными навыкате глазами отдаленно напоминает ее лицо жабью мордочку. Очень отдаленно. Однако этого оказалось достаточно, чтобы всю ее вообразить жабою, — жирной, шишковатой, склизкой. И трудно представить ее другой, потому что внутренне-то, духовно оказалась она совсем плохим человеком. А раз так — и во внешности невольно начинаешь выискивать только дурное, уродливое, не замечая приятного, даже красивого.
Я спросил у матери: что за книги и тетради остались у нее от Федора Михайловича, которые отобрала в тот вечер настырная бессовестная Жаба.
— Перед смертью уж притащил. Видно, чуял, — грустно сказала мама. — Пусть, говорит, лучше у вас, а то бабка Гарпина, хозяйка моя, как бы печь растапливать ими не начала.
— А что за книги такие? — не отставал я.
— Дак, господь их знает… Я пробовала читать, — ничего не поняла. А на картинках — будто и Ленин, и Маркс, — этот, с бородищей-то.
— Там еще какие-то толстые тетради были?
— Были, ага. В них тожеть непонятное написано — про политику. Хотя упоминаются наш дед Тимофей Малыхин, председатель Глиевой, еще кое-кто… О жизни написано — как лучше ее, жизню-то нашу, наделать. Обо всем рассказывается, и не упомнишь. Цифры всякие приводятся: сколько тягловой силы, какой урожай пшеницы, какие надои от коров получены. Это все уж Федор Михайлович сам писал…
— Зачем же ты отдала, мама? — упрекнул я.
— А што же мне было делать, ежли она пристала как с ножом к горлу? Как ни крути — не свое ведь…
Эх, мама, мама…
3
После Федора Михайловича Гуляева дядя Яков Гайдабура в бригадирах, конечно, не смотрелся, — как ни старался он, как ни выкладывался. Грамотёшка не та… Но главное, — как я понимаю теперь, — было даже и не в грамоте. Просто оказался он, дядя Яков, — ну, как бы это не обидно сказать… — оказался он по-детски наивным и прямодушным. Раньше, в своей кузнице, при любимом деле, был он мастером на все руки, большим и мудрым. А тут… словно бы подменили человека. Никак он не мог приноровиться ни к начальству, ни к колхозникам, подчиненным своим.
Вот вспоминается июньский жаркий полдень. Солнце палит — глазам больно, воздух раскален добела. На дороге, в горячей пыли, купаются куры, — очищаются от блох. Собаки лежат под плетнями, с высунутыми на четверть языками. Мы с бригадиром на его плетеном ходке едем в поле.
— Во жарит, ясно море! Похлеще, чем у кузнечного горна, — хриплым басом говорит дядя Яков. — Як бы Казахстан опять не дохнул на нас по дружбе.
Он вытирает кепкой потное лицо: пегие, с седыми прядками, волосы его мокры, упали сосульками на лоб. Жарко. Жара выхолостила воздух — трудно дышать. Аж в ушах звенит.
Подъезжаем к колхозному картофельному полю. Здесь должны сегодня полоть женщины, но никого не видно. Однако, заслышав стук ходка, они торопливо стали выскакивать из кустов ракитника, на бегу повязывая платки, хватая оставленные на делянках тяпки.