Но мой взгляд снова устремлялся ввысь, где над одной голубой кручей таинственно вздымалась другая, красноватый свет мерцал на западе над горными цепями, первые бледные звезды проступали между очертаниями облаков, и, со страхом оборачиваясь, я видел вечернего орла, кружившего в вышине над мрачной треугольной вершиной Пис д’Эсана{8}.
Это медленное, неуверенное узнавание собственного тела, места, времени года и, может быть, даже часа. Что же со мной было?.. Сквозь прорезь окна видны три холодно блещущие звезды. Зима. А только что я чувствовал тепло, нет, даже жар, опаляющий, удушающий, как в пустыне. И я был в открытом море, вернее, над морем, ибо я летел, совсем беззвучно, в какой-то машине, которую я совсем не знал, но мог управлять ею. Я летел над почти неподвижным свинцовым библейским морем, какое видел несколько десятилетий назад, во время наводнения в Фере. Моя машина летела быстро, она была на удивление послушной, я мог в одно мгновение с высоты космического полета спикировать вниз и промчаться прямо над самой водой.
Подо мной застывшая гладь, или, точнее, медленное, едва заметное, ленивое дыхание воды в странном свете, который льется неизвестно откуда. Ветер стих. Ни берега, ни острова, ни корабля. Но что-то говорит мне, что я лечу над Ла-Маншем, примерно там, где он соединяется с Северным морем. Почему же я не вижу никаких примет — ни Гарвича, ни Голландии, — быть может, я нахожусь дальше к западу, над открытым океаном; но вот я с моей высоты замечаю, что на волнах что-то медленно колышется — лодка или плот, и когда я снижаюсь, то вижу: это крыло самолета, несущая плоскость «спитфайра», и поперек нее лежит на спине человек; я догадываюсь, что́ мне предстоит, минуту спустя я узнаю своего брата. Он лежит рядом с опознавательным знаком, он одет в свою «Mae West»[5] и шлем с наушниками, его бледное лицо немного распухло, но почти такое же, как было при жизни, и когда я спускаюсь еще ниже, то вижу, что он держит в руке что-то белое: листок бумаги, записку. Я тут же вновь набираю высоту — надо позвать на помощь, вернее, попросить похоронить его, вырыть ему могилу, и пусть эскадрилья проводит его прощальным салютом. Неизвестно почему, я поворачиваю на восток, а не на запад. И вот подо мной уже суша, я могу ясно различить побережье континента, я опять стал космонавтом, ни одно облако не заслоняет мне видимость, я снова чувствую вокруг себя опаляющую пустыню, теперь уже пахнет пожаром, неужели подо мной горят леса?.. И вновь я лечу очень низко, почти задеваю вершины деревьев, нигде ничего не горит, все неподвижно, хотя я пролетаю сейчас над полуразрушенными или разрушенными городами и деревнями, но пожары уже давно потухли. Нигде никого нет, я лечу над медленными реками, текущими на север меж пологих берегов, я лечу над громадными свежевспаханными полями, потом снова над скоплением длинных одноэтажных домов, не то это казармы, не то бараки, а вот высокие стройные трубы заводских цехов, но нигде никого, ни души, все неподвижно, все тонет в мертвой неспадающей жаре. Описав большую дугу, я вновь возвращаюсь на запад, далеко внизу появляется море, все так же качается мертвый летчик на крыле, все так же держит он белый листок в руке, на нем что-то написано, я спускаюсь ниже, чтобы прочесть, что там написано, но это не записка, это листок календаря, и на нем дата: 22 июня, и в это мгновение я слышу какой-то плач, и только потом понимаю, что это мой собственный крик, ибо листок календаря, или, вернее, та сила, что вложила его в руку моего брата, убеждает меня, что эта дата навеки исторгнута из времени, этого дня нет, никогда не будет, есть только 21 июня, за ним наступит 23-е, и 23-е будет такое же, как 21-е, так решено, и отныне все дни будут похожи друг на друга — этим безмолвием и безветрием, этой жарой и ленивым колыханием воды, освещенной не знающим времени светом.
Годы в горах дались мне нелегко: после долгого одиночества я медленно привыкал к незнакомым детям. Я скучал по моим домашним учителям, по моей гувернантке, горничным, по всем людям, которые ежедневно окружали меня, пока я не попал в интернат. Они неизменно были со мной рядом, исполненные непостижимой мудрости и опыта, постоянной заботы обо мне, подчас строго настаивавшие на своих требованиях, но всегда приветливые, доверявшие мне. Все это время я не видел своих родителей, только однажды они появились, молодые и сияющие, — вернулись из Италии; они взяли меня с собой в Suvretta-House[6], мы поужинали в окружении совсем незнакомых людей, на следующий день был национальный праздник; когда стемнело, на горных вершинах зажглись костры, нам пришлось петь в зале перед гостями отеля, и я увидел своих родителей в вечерних туалетах среди других празднично одетых гостей, мы пели «О Земпах, город малый»{9}, мы в интернате, как это ни забавно, были патриотами, хотя все были иностранцами, потом мои родители куда-то исчезли, и вновь я увидел их очень нескоро.
Нас обучали хорошо, по новейшим принципам, я полюбил моих учителей, хотя они не могли заменить мне отсутствующих близких людей. Больше всего я любил фрейлейн Цендер. Однажды она сидела и беседовала с другими учителями и учительницами, а я доверчиво стоял рядом, их лица были серьезны, даже печальны. Фрейлейн Цендер вдруг повернулась ко мне и спросила: «Сколько мне лет, как ты думаешь?..» Все смотрели на меня с ожиданием. Мне было трудно определять возраст взрослых, даже невозможно, я медлил. «Интернат погубил нашу молодость», — тихо сказала фрейлейн Цендер. Впервые я смутно почувствовал, что в жизни может быть что-то упущенное, несбывшееся, что существует раскаяние.
Самую большую радость мне доставляло посещение воскресной школы. Нас обучали прекрасным хоралам Пауля Герхардта{10}, читали притчи из Нового завета, и мы должны были их пересказывать. Кто хорошо учился, получал картинки, на которых были изображены эпизоды из Священного писания. Эти пестрые, ярко разрисованные картинки вдруг показались мне самым красивым из всего, что я когда-либо видел, гораздо красивее, чем картины, окружавшие меня дома. Всю неделю я мечтал о картинках, которые получу в воскресенье. Воскресными вечерами я сидел в своей комнатушке под самой крышей и рассматривал эти восхитительные картинки, я видел вдали город Эммаус, а на переднем плане Клеофанта, который выходит навстречу Христу. Внизу стояла подпись: «Останься с нами, ибо день уже склонился к вечеру».
Зима, к нашей радости, длилась долго — она начиналась в октябре и кончалась в апреле. Снег был такой глубокий, что сторожу иной раз приходилось разгребать сугробы у дверей дома. Нам предлагали кататься на лыжах — надо сказать, что почти все мы любили и умели ходить на лыжах. У некоторых мальчиков постарше были санки «skeleton», и мы долго смотрели им вслед, когда они уходили на Кресту{11}.
Вечером я читал в постели «Оливера Твиста», старательно заслоняя свечу, чтобы учитель во время вечернего обхода ничего не заметил с порога. Потом я лежал в темноте, смотрел из натопленной комнаты в морозную ночь на крупные звезды и размышлял о судьбе Оливера Твиста. Меня охватывало мучительное сострадание к бедным детям — к счастью, такие дети встречались мне только в книгах. Эти ночи были почти бесшумны, лишь изредка в долине слышался шум электрички. Потом пришла весна, и окаменевшие водопады в ущельях начали снова шуметь. Ночью я и во сне слышал грохот лавин, а проснувшись однажды, увидел, что голубые и желтые крокусы сплошным ковром покрыли луга до самых утесов. И хотя было очень красиво, меня это пронзило как острая боль. Я уже стал частью зимнего мира, однообразной белизны, примирявшей все, что было в разладе друг с другом, белизны, над которой еще ярче голубело небо, а тишина только изредка прерывалась, она не нарушалась близкими и дальними голосами, которые теперь так отчетливо и звучно спускались вниз к долине.