Стоило мне скрепя сердце примириться с утратой мечтательного настроения, как голова моя заработала необычайно ясно и четко, так что я отнюдь не склонен был отдаваться во власть галлюцинаций. И все же при мысли о письме мне вполне могло послышаться что-то вроде равномерного дыхания, исходившего из могучей груди, причем я подумал бы, скорее всего, о ветре, даже о надвигающейся грозе, когда это дыхание или шелест, приближавшиеся ко мне сразу со всех сторон, стали походить на далекие, очень глухие раскаты грома. Такое предположение ни на чем не основывалось, так как на небе не было ни туч, ни зарниц, но шум тем не менее непрерывно нарастал, превращаясь постепенно в такой рокочущий гул, как будто над городом выпал гигантский, оглушительный град. Все это ничуть не испугало меня, потому что я все это время сжимал в кармане письмо, — то, что я слышал или ожидал в следующий миг увидеть, словно исходило с его страниц, обрывочных и тревожных, как сигналы бедствия пропавшей экспедиции. Вокруг поднялся лес темных силуэтов правильной геометрической формы. Глаза, и в темноте различающие объемность предметов, сразу подсказали мне, что силуэты эти — не тени. Сжимая в руке письмо, не мне адресованное и незнакомым человеком написанное, я не только увидел — я всем существом поверил, что этот глухой треск и впрямь производит какой-то твердый материал, внезапно пришедший в движение. В шум, порождаемый мертвой материей, теперь вплелись уже и человеческие голоса, возгласы, крики, шаги, свист. Хватая воздух ртом, словно утопающий, я через силу, едва передвигая ноги, потащился туда, чтобы слиться с теми, чьи голоса внезапно зазвучали вокруг. Все это означало не что иное, как воскресение гетто, призрачное и своевольное превращение щебня в сомкнутые ряды серых четырехэтажных зданий, битком набитых людьми.

Письмо, лежавшее у меня в кармане, я ощущал как живое существо. Мне показалась бы дикой мысль, что в темноте его нельзя прочесть; не задавался я также и вопросом, почему мне понадобилось его читать именно теперь, после того как я в течение целого дня сам придумывал причины, чтобы не браться за него вновь. Скорее я бы поверил, что Б., вручивший мне это письмо, сказал, что это — единственный в своем роде и почти никому не известный документ, обнаруженный среди множества полуистлевших от дождя и грязи бумаг и случайно попавший к нему в руки, причем дал понять, что доверяет его мне только в знак особого расположения, — так вот, я бы скорее поверил, что Б., с которым я знаком уже много лет и теперь после долгого перерыва встретился, был не живой человек, а фантом, нечто бесплотное и призрачное, какое-то воплощение духа и что это длинное письмо, начало и конец которого, впрочем, пропали и которое лишь условно можно назвать письмом, я получил от самого автора, потому что и написано-то оно было для меня, только для меня одного, а также потому, что черты этого автора так близки, так знакомы мне, как черты лица, каждое утро глядящего на меня из зеркала.

* * *

…и на улицах, так же как вчера и позавчера, поющие, торгующие и шатающиеся от голода люди, патрули, помахивающие резиновыми дубинками, расклеенные на стенах объявления, и дети, сидящие на корточках. Сколько времени все это у меня перед глазами? Месяцев шесть, не меньше. Здесь легко теряешь нормальное чувство времени. Но я не ошибся: я действительно нахожусь здесь уже шесть месяцев. Да зачем я об этом… Куда больше занимает меня вопрос, кем окажешься ты, кому доведется прочесть эти строки, каков цвет твоих глаз и какое выражение будет у них, когда ты попытаешься представить себе, как эта жизнь, о которой я пишу, вновь и вновь, словно волна над камнем, смыкается над своей противоположностью, над смертью, с таким покоряющим постоянством, что начинаешь считать это законом природы, с такой тупой последовательностью, будто речь идет не о сплаве случайных, выдуманных или пережитых людьми роковых ситуаций, которые мы называем ложью, самообманом, инертностью, отчаянием, придавая им тем самым значение чего-то абсолютного и неизменного, в то время как на самом-то деле они делаются людьми — именно делаются, я не нахожу другого слова, — и поэтому их недолговечность, их зависимость и от эпохи, и от уровня нравственности точно так же не вызывает сомнения, как и их пагубность. Не слишком ли строго сужу я своих соплеменников? Вряд ли; кроме того, я отношу к ним и себя, что, правда, не исключает несправедливости с моей стороны, но все же должно придать убедительность неоднократно повторенному мной заявлению, что пишу я по зрелом размышлении и не кривя душой.

То, что я собираюсь описать, напоминает какую-то зловещую игру чудовищных масштабов, какой-то детский сговор против действительности, сговор, смахивающий на коллективное самоубийство. Население гетто к тому времени, когда пишутся эти строки, сократилось до одной восьмой своей первоначальной численности. Тот, кто попал в очередную облаву и не был застрелен на месте при попытке к бегству (эти трупы так и лежат в неестественных позах у подъездов домов или в сточных канавах, накрытые газетами), отправляется на перевалочный пункт, с которого никто не возвращается. Мы видим тысячи людей, бредущих туда под охраной, мы слышим грохот и лязг отходящих поездов, мы знаем слово «Треблинка» — но под гнетом зловещей круговой поруки говорим о перенаселении, делаем вид, что знать не знаем ни о какой Треблинке, цепляемся за «может быть». Гетто содрогается от ужасной, немыслимой жажды жизни, но именно эта жажда жизни и означает победу смерти, точно так же как созданная немцами неслыханная машина смерти, кажущаяся невероятной даже ее жертвам, является самой надежной гарантией торжества немецкого образа жизни. Ты, конечно, понимаешь, что существует и подлинная любовь к жизни, которая могла бы с легкостью победить в схватке со смертью, та любовь к самой жизни, которая готова пожертвовать собственным существованием ради спасения других. Здесь же все рушится из-за безумного стремления каждого хоть как-нибудь, хоть ненадолго продлить свою, только свою собственную жизнь. Мы, рабы, гнущие спину на Теббенса, Шульца, Хофмана или на армейское квартирное управление, взираем на немцев, своих хозяев и надсмотрщиков, вытягивающих из нас последние силы, прежде чем отправить на смерть, как на богов, чье расположение нужно во что бы то ни стало снискать. Из поездов смерти доносятся вопли: «Это же я, господин Шульц! Вы же знаете, какой я работник! Это же я, я, я…» Я уже писал выше о сходстве с детским заговором: жертвы взирают на своих палачей как на строгих, но справедливых наставников, и с тем же упорством, с той же верой в воображаемое, с какой играющие дети превращают газон в океан, а доску в океанский пароход, мои товарищи по несчастью не перестают изобретать все новые и новые спасительные обороты, которые может принять их нынешняя ужасная судьба.

Не следует ли мне в этой связи сказать и о себе горькие и резкие слова? Разве я, в этой обстановке беспрерывных отборочных и карательных операций — прости мне этот жаргон смерти, навязанный нам немцами (опять я говорю: «немцами»…), — разве я не провожу все свободное от работы время за чтением Гёльдерлина, хотя добрую половину стихов уже знаю наизусть? И разве это не попытка с моей стороны как-то примириться с действительностью, создать для себя лично какое-то подобие нормального существования, непременной составной частью которого для меня является чтение, хотя остальных признаков, характеризующих это понятие, и в помине нет? Напрасно было бы пытаться приписать этому поэту, или, вернее, моей увлеченности им, какую-либо воинствующую, активно нравственную роль. Бывают ситуации, когда искусство — любое искусство — противоречит жизни, когда ему уже нечего ей сказать. Очень я прошу тебя простить мне эту фразу. Разве мы не понимали под искусством только такое искусство, которое стремится как-то помочь жизни, придать ей более высокий смысл? И разве кощунственные слова, написанные мною сейчас, не свидетельствуют яснее ясного, что врагу, и впрямь удалось низвести нас до угодного ему состояния? Знаю только, что нет у меня более опасного недруга, чем апатия; что именно с ней надо бороться в первую очередь. Прости мне еще раз, что я не могу решить, считать ли нам искусство союзником в этой борьбе или просто ловушкой, ловким ходом врага.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: