К ужину на нашей веранде всегда появлялся профессор Вайднер, высокий, краснолицый мужчина с белой головой и в белом халате; он любил немного посидеть с нами, деликатно клал на каждый кусочек редиски крошечный кусочек масла и сам кормил меня. Всего чудеснее был завтрак, чаще всего тоже на веранде, но иногда и в парке под нашими окнами, где за большим столом, под зонтами от солнца, собиралось много наших знакомых; я осторожно ступал по шуршащему гравию, молодые люди были в галстуках из муара и теннисных брюках, звучал звонкий смех моей матери, у нее были светло-рыжие волосы, нежный цвет лица, как у многих ее соотечественниц{14}, я сидел между ней и актрисой Полой Негри, восхищаясь ее домашними туфлями на меховой подкладке.
Но больше всего я любил лежать в своей комнате и читать. Я взял с собой много книг — Андерсена, и «Путешествие Петерхена на Луну», и «Грезы у французских каминов». Но я уже читал и газеты, каждый день мне приносили «Берлинер цайтунг», где был самый обширный спортивный отдел, ведь я интересовался спортом, и в этом отец меня поддерживал: он брал меня с собой на велогонки и на бокс. Иногда мой взгляд случайно падал на политические новости, хотя обычно эти страницы я просто перелистывал. Но в один из летних дней мое внимание приковала кричащая строка на первой странице: министр иностранных дел Вальтер Ратенау{15} был убит. Важности этого события я, конечно, не понимал, я даже не знал, что это значит: «министр иностранных дел». Но долгое время все вокруг меня только об этом и говорили. И если до сих пор я спокойно, почти без волнения, узнавал о каком-нибудь злодеянии, ибо оно неизменно совершалось только в мире моих книг, где в конце концов все кончалось хорошо и страшное делалось нестрашным, то теперь я почувствовал, что свершилось что-то в самом деле непоправимое, и прямо на том рубеже, который так надежно отделял меня от всего опасного в жизни. В эти дни я случайно услышал, что мой отец знал, хотя и не близко, этого Ратенау, это еще больше усугубило мой страх: между мной и убитым была какая-то связь, впервые на меня упала тень той действительности, о которой я до сих пор даже не догадывался.
В последующие дни я прочитал подробности о покушении и его последствиях: рабочие объявили всеобщую забастовку, полиция преследовала убийц, которые оказались офицерами, она настигла их в крепости в Саксонии, они не хотели сдаваться и в конце концов сами застрелились. Мои страхи настолько возросли, что однажды, когда мать опять куда-то уехала, у меня начались судороги, мне представилось, что вся страна, все города кишат убийцами в масках, я был уверен, что они напали на мою мать. Подоспевшие врачи и сестры ничего не смогли поделать со мной, я успокоился, только когда мать вернулась домой.
Министр иностранных дел был похоронен, убийцы и их сообщники были мертвы или же арестованы, над беседами наших друзей, над улыбками моей матери вновь засиял зеленый и золотой купол лета. Неважно, что моя мать жила не для меня одного, что к нам постоянно тянулись чужие; качаясь на стуле, в своем белом матросском костюме, шурша гравием, я чувствовал сладкую, усыпляющую скуку, ничего не могло случиться, ничего со мной не могло случиться, никто не желал мне зла, как же добры были взрослые и как умны, как хорошо они разбирались в непонятном для меня мире, для меня на столе всегда был и хлеб, и молоко, меня ждала моя скрипка и книга, а к вечеру — моя постель. Кто-то приносил мне все необходимое, кто-то помогал одеваться, кто-то спрашивал у меня урок, и так было всегда, такова была моя жизнь, от которой я чувствовал себя усталым и счастливым. Я высоко закидывал голову, в вышине надо мной расходились облака, они уже никогда не будут такими, как в эту минуту. Мы вернемся обратно в Берлин, и мать, хотя и не часто, будет брать меня с собой в «Эспланаду»{16}, чтобы показать своим знакомым, и там вокруг меня будет тот же гул: жужжание пчел и ос над тарелкой с пирожными, гул приветливых гостей, и я буду без неприязни слушать музыку оркестра и эти ужасные portamenti[9] первой скрипки, и к нам будет доноситься дальний шум с Потсдамской площади, и будут тени в небе, тени на веках. Я был уже почти здоров, совсем здоров, в одно прекрасное утро боль ушла внезапно, как и началась, я мог ходить, бегать, прыгать, боль навсегда исчезла, туберкулеза не было, профессор Вайднер оказался прав.
Я был здоров и вместе с матерью, Генрихом и лошадьми двинулся в обратный путь — на север республики, которая умирала, еще не начав жить по-настоящему.
С той поры когда я стал читать Маркса и Ленина и вступил в ряды рабочего движения, у меня возникло одно серьезное затруднение. Если убедительность этой теории во всех областях человеческой жизни становилась мне все яснее, то в области искусства ничего столь же убедительного я обнаружить не мог. Я находил у классиков марксизма важные, подчас поразительные замечания об искусстве, даже если они были высказаны совсем по другому поводу, например в связи с освещением экономических процессов. Но не все их преемники сумели развить эти идеи; тексты цитировали, с ними обращались как со Священным писанием, тогда как настоящая работа должна была бы начаться с того, чтобы найти научный подход к этим идеям, объяснить многие вопросы, осмыслить их исторически. К моему изумлению, я проявил тяготение к теории, но чисто пассивное, мне никогда не приходило в голову внести свой вклад в создание новой эстетики. Существенно для меня было то, что чтение множества трудов по социологии искусства, которые вскоре составили целую библиотеку, все меньше и меньше меня удовлетворяло, согласиться с авторами было трудно, скорее, я испытывал раздражение. Вот почему у меня все чаще рождались опасения и страхи, годами и десятилетиями я носил их в себе и не мог ни с кем ими поделиться. Бывали минуты — особенно если мне предстояло выполнить серьезное задание, сопряженное с риском, — когда я считал себя потерянным, недостойным человеком, которому в отличие от товарищей не дано понять и принять простую, ясную для всех истину. Так случилось и в то время, когда действовали новоявленные экзегеты{17}, каждый из которых стремился перещеголять другого по части проклятий и новых ограничений. Искусство нашего века все чаще и чаще объявляли гнилостной трясиной, великие имена в литературе, музыке, живописи становились символами воплощенного зла, третьестепенных академических эпигонов производили в гении, упорно искали корень зла, один ревностный ученый зашел так далеко, что назвал декадентами Флобера и Бодлера. Теории и категории возникали из пустоты, обосновать их было нельзя, все притворялись, будто они давно доказаны, все не скупясь употребляли слово «научный», все шли вперед, на свет рождались новые школы, семинары, лекции, отделы, журналы, конференции, академии; профессора читали курс, студенты становились профессорами и напрасно ждали того мальчика из андерсеновской сказки, который крикнет: «А король-то голый!»
Я, пожалуй, преувеличиваю. Эти химеры еще живут, но они уже состарились, и современники все меньше обращают на них внимание. Когда ослабели мои страхи, когда они исчезли совсем, мне уже не вспомнить. Если я теперь освободился от них, это, конечно, не только моя заслуга. Способность рабочего движения обновляться поразительна, я это почувствовал и на своем опыте. Но, вспоминая прошлое, я уже не могу отвлечься от мысли, что, пытаясь прийти к согласию со всеми в вопросе, который был попросту неверно поставлен, я потерял за эти тридцать лет много сил, и это, вероятно, мешало мне писать больше и лучше. Я думаю об этом без тени сострадания к себе. Я был таким же, как и рабочее движение, к которому я примкнул, я разделял его зрелость и его незрелость, его величие и его слабости. Новые поколения, наверное, будет объединять то, из-за чего я был еще одинок.