Сон здесь опережает реальный ход истории. Вартенбург силен духом (реальным его прототипом, на наш взгляд, можно считать графа Клауса фон Штауффенберга, одного из самых решительных и передовых по своим взглядам участников антигитлеровского заговора 20 июля 1944 года. Он, как отмечают историки ГДР, «желал уничтожить вместе с Гитлером всю ту систему, преступность которой он осознал»[70]). Но высокий нравственный потенциал борцов германского Сопротивления далеко превосходил их возможности. Подобно русским декабристам, и они были «страшно далеки… от народа» (Ленин). Этой ситуации соответствует фантастический колорит рассказа: суровая реальность здесь корректирует видения будущего.
Строго реалистическое письмо преобладает в последующих рассказах, в которых прослеживается та же «вартенбурговская» тема преодоления сомнений и прихода решимости (уже не во сне, а наяву). Эмигрант Нойберт («Время одиночества»), мстя фашистам за поруганную честь своей жены, обретает, казалось бы, утраченную им в будничных заботах силу воли. Своеобразная «обрамляющая» композиция рассказа как бы подчеркивает, что Нойберт будет бороться и дальше. Безымянный повстанец из варшавского гетто («Время общности») становится одним из участников восстания обреченных; еврейским повстанцам помогают польские товарищи. Проза Хермлина, всегда пластичная, достигает особой наглядности в описании Варшавы под пятой врага: пожаров, уличных боев, жестоких эсэсовских облав.
В отличие от своих первых новелл, Хермлин в эти годы стремится к полной художественной объективности, к спокойному повествовательному тону (оттеняющему драматизм происходящего). Сдержанность автора уже ничем не напоминает характерный для его прежней прозы стиль экстатической исповеди. (В этом новом ключе написана книга кратких документальных очерков о борцах немецкого Сопротивления «В первом ряду», 1950). Но в середине шестидесятых годов происходит неожиданное возвращение поэта к субъективно окрашенной прозе — тем более явное, что его проза становится лаконичнее и уплотняется. Вместо большой повести («Время одиночества») мы видим лирические фрагменты. И эта новизна формы еще более оттеняется открытой политической тенденциозностью, какой проза Хермлина никогда не знала. Казалось бы, невинные воспоминания детства заканчиваются «переговорами с неукротимой совестью» (А. Ахматова). В самом значительном рассказе «Мост Корнелиусбрюкке» контрастно сопоставлено безмятежное детство будущего поэта «в комнатах, бесшумных и полных света», где звучит старинная музыка, со страшными подробностями убийства Либкнехта и Красной Розы 15 января 1919 г. (Хермлину тогда было всего четыре года).
Воспоминания Хермлина не утешают, а бередят старые раны. К воспоминаниям такого рода принадлежит и главная книга писателя «Вечерний свет» (1979). Это — именно личное, лирическое, очень субъективное свидетельство современника, хотя жанр книги очень сложен. Чисто лирические «партии» (воспоминания раннего детства, память о семье, о близких, о товарищах юности, частые видения и сны героя, в которых — в фантастической форме — нередко предстает то, что с ним было или будет, и так ярко проявляется присущее ему трагическое восприятие жизни) сочетаются с исповедальной прозой, где поэт вновь присягает на верность тем передовым идеям, которым он отдал свою жизнь. Особенность книги в том, что разделить в ней эти два пласта почти невозможно. Политика вторгается в жизнь героя уже с раннего детства. При чтении иных страниц невольно повторяешь крылатые слова Блока: «Двадцатый век… еще бездомней, / Еще страшнее жизни мгла, / Еще чернее и огромней / Тень Люциферова крыла». И сразу же возникают в памяти последующие неизгладимые строки поэмы, в которых поэт пророчит
Семилетним мальчиком, воспитанным, как уже говорилось, в благополучной, несколько тепличной, оранжерейной обстановке, Руди Ледер был потрясен известием о злодейском убийстве Вальтера Ратенау, министра иностранных дел Веймарской республики, незадолго до этого подписавшего — совместно с Г. В. Чичериным — мирный договор с РСФСР (в Рапалло, в 1922 г.). Это убийство человека, с которым был знаком отец героя, — грозное предвестие тех событий, той череды испытаний, через которую в дальнейшем суждено пройти герою книги. Он наблюдает мощные забастовки и многотысячные демонстрации берлинских рабочих, сам участвует в митингах, слушает речь Вильгельма Флорина — одного из плеяды тех кристально чистых борцов, которых воспитала компартия и которыми поныне гордится ГДР. Затем следует уже совсем иное: «мирный» захват власти Адольфом Гитлером, фашистские факельные шествия, равнодушие и тупость одних, открытое предательство других. Но он ясно видит и героизм тех немногих, которые — как антифашист Альберт Г., позднее сражавшийся в Испании, — в эти мрачные годы спасли честь Германии, ее рабочего класса.
Германская история отметила своей страшной печатью судьбу самого поэта и его семьи. Ставший комсомольцем, а затем антифашистом-подпольщиком, Хермлин вынужден был уехать из Германии — навстречу новым битвам (которые, однако, остаются уже за пределами книги). Семья не разделяет его революционных убеждений, в то же время многочисленные свидетельства глубочайшей сыновней привязанности к родителям — особенно к отцу — сквозной нитью проходят через всю книгу. Но в эти мрачные годы и брат, и отец поэта, арестованный вместе с тысячами других немецких евреев во время погромной «хрустальной ночи» (ноябрь 1938 г.) и позднее погибший в концлагере Заксенхаузен, проявляют большую силу и достоинство.
Хермлин упорно разоблачает всю низость «расовой политики» фашизма — и потому, что она погубила самых близких ему людей, но не в меньшей степени и в силу особой роли расизма во всем комплексе гитлеровской идеологии. Советские историки, глубоко изучавшие этот период (отметим исследования доктора исторических наук В. Т. Фомина), пришли к выводу, что именно расизм был «крайним выражением гитлеровского национализма», удочкой, на которую клюнули отсталые слои населения. «Теория и практика антисемитизма, проводившаяся фашистами в Германии, явилась для них своеобразной лабораторией по воспитанию у населения чувства жестокости, садизма, ненависти к другим народам, стремления к разрушению и убийствам»[71]. Так воспитывались будущие палачи Хатыни и Орадура, и писатель не мог и не имел права умолчать об этом.
Книга завершается своеобразным лирическим финалом: поэту снится, что он переходит через высокие, грозные снежные горы. Затем ему открывается спуск к лесистым холмам и прекрасной морской бухте. В мягком, золотом закатном свете он видит спокойно отдыхающих мужчин и женщин. Это — символическое видение безмятежно-счастливого будущего человечества. Можно вспомнить при этом знаменитый рассказ Достоевского «Сон смешного человека», где венцом мечтаний о счастливом будущем, их воплощением становится мажорно-оптимистическая картина Клода Лоррена «Ацис и Галатея», чрезвычайно близкая по своему строю и теме к этим символическим образам Хермлина.
В книге отчетливо различаются два разных стилистических пласта: тревожные, полные смятения обширные синтаксические периоды, воссоздающие сны героя, — и почти античная простота тех сцен, где как бы берет слово сама германская история. Хронологический финал книги совпадает с нелегальной работой поэта в фашистском Берлине и заключением отца в концлагерь (последующие события — бои в Испании, годы второй мировой войны — сознательно не раскрыты целиком и фигурируют лишь в отдельных вставных эпизодах). Почему избран такой финал и такая хронология действия? Ведь Хермлину есть что рассказать о годах войны и Сопротивления, в котором он деятельно участвовал сам. Но поэтический замысел книги целиком сосредоточен на том, что немцы так выразительно называют «Schicksalswende» («поворот судьбы», который уже как бы определяет все дальнейшее течение человеческой жизни). Таким «поворотом» и было для героя его вступление в комсомол, разрыв с юношескими иллюзиями и первые опаснейшие годы его подпольной работы в фашистском Берлине. Книга и раскрывает исток той исключительной решимости и духовного мужества, которые требовались для этого. Дальнейшая же борьба Хермлина, как и всех германских коммунистов, уже была раз и навсегда определена этим решением. Она как бы вытекала из этой присяги, юношеской клятвы на всю жизнь. И эта жизнь уже не могла быть иной, отвечая законам античной трагедии, где из четко обозначенной кульминации действия с железной необходимостью вытекает все, что должно случиться в дальнейшем.