Он был так же чист, как и дик душою, несмотря на товарищество Глеба. Его воображение спало, и час его не пробил еще.
И потому ни три девчурки Лавровы, ни Лиза Дорина не интересовали его.
Напротив того, река заняла все его мысли. Он чувствовал ее как-то остро сегодня. И ее шепот: «Бедный Марк». И вздыхала она ровно и глубоко, и каждый вздох ее казался вылитым из металла.
Что-то жуткое было в ее недоговоренности, во всей ее прозрачной тайне, неизведанной, как смерть.
Марк замер без дум над давно знакомой ему картиной и вдруг вздрогнул от возгласа Глеба, спугнувшего его настроение.
Глеб уже не смеялся. Девочки в реке не бранились больше.
— Ладно, — срывалось с губ молодого Лаврова, — ладно, пощады просите? Будь по-вашему. Отец ничего не узнает. И платье я вам отдам тотчас, лишь только… Лиза придет за платьем ко мне на берег.
Едва он успел докончить свою фразу, как девочки всполошились и затрещали, как сороки. Они говорили так быстро и визгливо, что трудно было разобрать что-нибудь.
Только голова Лизы по-прежнему оставалась без движения у камня, в то время как остальные три головки во влажных чепцах сошлись в одну минуту в реке и почти соединились одним тесным кругом.
Средняя из сестер, Китти, закричала:
— Ты слышала этого дурака, Лиза. Выйди же на берег и отними у него платье.
Но Лиза только отрицательно покачала головою. Потом ее звучный голос задрожал над рекой:
— Что еще выдумаете! Срамницы!
И, помолчав с минуту, она добавила по адресу Глеба:
— Не балуйтесь, отдайте платье. Ну что, в самом деле? Отдайте!
Но Глеб только снова рассмеялся в ответ:
— Дурочка. Выходи скорее. Никто тебя не съест, ей-Богу!
Девочки снова затрещали все разом. Наконец они утихли, и снова послышался над водою голос Китти, смягченный, просящий:
— Слушай, Глеб. Не будь дураком, пусть уйдет Марк, и я выйду из воды и сама возьму платье.
— Нет-нет, — захохотал Глеб. — Нет-нет, тебя не надо, я не согласен: или пускай сама Лиза придет за тряпьем, или я швырну его в реку, даю тебе слово!
— Подлый мальчишка, — взвизгнула Китти и, подплыв к Лизе, заговорила раздраженно:
— Слушай, Лиза, ступай на берег. Ну, ей-Богу же, ступай. Что тебе? Не тебе будет стыдно, а ему же. А то отец узнает. И холодно… И потом… Ах, Лиза, Лиза! Всем нам достанется. Пожалуйста, ступай. Голубушка, милая!
— Да, да, Лиза! Голубка! Пожалуйста! — запищали Анна и Даня.
Но Лиза по-прежнему молчала и только покачивала в ответ головою в желтом чепце. Ей не хотелось сдаваться так скоро. И не то чтобы ей было обидно предложение Глеба или она особенно стыдилась его. Нет.
Лиза Дорина была настоящей дочерью своей среды, того фабричного люда, среди которого вращалась с первых же дней детства.
Вместе с едким дымом, извергающимся из мощного фабричного горла и въевшимся ей в поры, вкоренились в нее и те своеобразные принципы фабричных убеждений и условностей, которыми кипела окружающая жизнь.
Но ей хотелось поломаться перед «господами», показать минутную власть над всей этой детворой, над этими «хозяевами», которых она искренно презирала и без которых не могла обойтись.
Китти первая угадала ее мысли. Лукавая девочка, не по годам развитая и уже испорченная среди взрослых подруг, вмиг разгадала ее. И, дрожа от скрытого гнева, глядя почти с ненавистью на Лизу, она произнесла:
— Лиза, милушка, ступай. А за это я тебе брошку мою отдам, знаешь, ту, коралловую, с голубками… Лиза!
И Китти сердито заплакала. Ей было жаль брошки, и в то же время становилось холодно и неуютно в реке; потом, каждую минуту отец мог выйти на террасу дома и увидеть их купающимися на открытом месте.
А Китти боялась отца, несмотря на то что он никогда не наказывал их, не бранил.
Отец Лавровых был целиком предан своему единственному детищу — фабрике, которой отдавал все свое сердце и время.
И тем не менее, дети, особенно девочки, трепетали перед ним и его стальным взглядом.
И чтобы избежать этого взгляда, Китти снова затянула слезливым тоном:
— Ну, согласись, Лиза, голубушка, милая! Ведь брошка, ей-Богу, прехорошенькая. Даня! Анна! — окликнула она сестер. — Правду ли я говорю?
Болезненная Анна с худеньким, золотушным лицом, не ответила сестре. Ей было холодно.
Зато миловидная двенадцатилетняя Даня радостно подхватила слова сестры:
— Еще бы не прелесть! Чудо, что за хорошенькая!
Но Лиза Дорина и без них уже успела мысленно оценить достоинство брошки.
Соблазн был слишком велик. И она решилась.
Взглянув на девочек, потом на берег, она слегка высунулась из воды, обнажая плечи, потом внезапный густой румянец залил ее щеки, и Лиза стала хорошенькой, как никогда.
— Бесстыдники вы! — крикнула она Глебу и сорвала с головы желтый чепчик.
Она шагнула к берегу по колено в воде, как русалка, опутанная волосами, казавшимися теперь золотыми в ярких лучах полуденного солнца.
Марк взглянул на нее, на ее золотистые волны волос, и вдруг острый укол ярости вонзился в его сердце.
Сжав кулаки и закусив до боли губы, он взглянул на Глеба.
Глеб курил, поджидая девушку. Но в глазах его переливалось что-то недоброе. И губы Глеба, сжимавшие папироску, заметно подергивались у углов. И лицо его было бледно и странно.
И взглянув пристальнее в это лицо, Марк перевел глаза снова на Лизу, и мигом к чувству ярости примкнула обида, обида за ее покорность и бессилие.
Он задрожал, готовый броситься на Глеба и смять его.
Нечто подобное Марк испытал однажды в детстве, когда при нем жестоко избили дворовую собаку. В его сердце болезненно отзывался тогда каждый удар, предназначенный животному. Ее визг терзал ему сердце, сгоравшее от боли и стыда. Торжество силы одного над слабостью другого доводило Марка почти до безумия.
И сейчас он почувствовал в себе тот же прилив бешенства, глухого и бессильного, как шумящий поток. И точно обезумел.
Ему захотелось оскорбить Глеба, чувствительно и метко, цинично и мучительно, ему хотелось прибить Лизу, принизить эту бьющую, сверкающую красоту за то только, что она не умела сбросить с себя своего постыдного бессилия. Но гнев, клокотавший в горле, путал его мысли и уродовал слова, срывающиеся с губ резкими, невнятными звуками.
Наконец, сделав над собою невероятное усилие, с багровым румянцем на щеках, он исступленно крикнул в упор, в самое лицо Глеба:
— Скотина!
И с воем метнулся прочь от берега, назад к обрыву, от этого проклятого Глеба и беспомощной Лизы, унося в себе почти нестерпимую боль обиды и ярость, беспредельную ярость, едва умещавшуюся в его исступленной душе.
Вечером отец подозвал его и спросил с тем страшным, ледяным спокойствием, которое всегда предшествует гневу:
— Что ты сделал?
Но Марк не знал вины за собою, и потому молчал, глядя исподлобья на отца с видом затравленного зверя, готового защищаться и ненавидеть.
И вот звонкий свистящий удар обжег его щеку и почти лишил сознания.
Потом ему сказали его вину: он сманил сына управляющего смотреть на купающихся и оскорбил его бранью.
Марк не оправдывался. Он понял подлую ложь Глеба и не удивлялся ей.
Здесь, в этом маленьком городе, лгали все от мала до велика: и на фабрике, и за черными шлюзами каналов, и у сине-темной Ладоги, над которой кропотливо и упорно облитые потом гоньщики тянули барки и беляны по ровным, как лента, берегам каналов.
Лгала фабрика, лгала жизнь, лгали окружающие, лгали, борясь за право существования, из-за куска хлеба и тех грошей, которые так тщательно береглись за несколькими замками для того только, чтобы, выглянув из-под них, разойтись по миру, сея новую ложь, распри и пороки. И лгали зря, просто и бесцельно, потому только, что ложь была в мире и в них.
И оттого они и казались Марку воплощением зла и неправды.
И он ненавидел их, как ненавидел мир. Целый мир…