С одной стороны, христианская церковь стала той связью, которая соединила новые государства: здесь снова получило превратное подтверждение то учение, что дух сильнее материи, так как интеллигентность христианского духовенства оказалась достаточно сильной для того, чтобы укротить грубую силу германских варваров и подчинить её своему игу. Эта грубая сила, происходя из материального мира, казалась представителям христианства также и источником всякого зла в тех случаях, когда она не урегулирована и не укрощена духом; наоборот, дух этот казался им основанием всякого добра.
Таким образом, новое общественное положение только содействовало тому, чтобы философские основы христианства и его этики укреплялись. Но, с другой стороны, благодаря этому новому положению, в общество проник элемент жизнерадостности и самоуверенности, который быль утерян им в эпоху зарождения христианства. И самому христианскому духовенству — по крайней мере, большинству его членов — мир не представлялся уже более юдолью скорби; и оно преисполнилось некоторой жизнерадостностью, весёлым эпикурейством и притом огрубелым, которое не имело ничего общего с первоначальным эпикурейством античной философии. Несмотря на это, духовенство должно было крепко держаться за христианскую этику, и держаться за неё не как за выражение своего собственного нравственного самочувствия, а как за средство сохранить своё господство над народом. Философские основы этой этики, самостоятельность, даже превосходство духа над действительным миром, — всё это оно стремилось признать без дальнейших рассуждений. Таким образом, изменившееся общественное состояние произвело, с одной стороны, новое стремление к материалистической этике, тогда как, с другой стороны, оно установило ряд оснований, поддерживавших унаследованную христианскую этику. Отсюда и возникла двойственность, ставшая признаком христианства, — внешнее признание такой этики, которая только отчасти является выражением нашего действительного этического самочувствия и хотения, а вместе и регулятором нашего поведения. Другими словами, моральное лицемерие сделалось теперь постоянным общественным установлением, которое нигде не запечатлелось так, как в христианстве.
Этика и религия оказались теперь в неразрывной связи. Нравственный закон был раньше логическим творцом единого Бога; в христианстве же, напротив, Бог сделался творцом нравственного закона. Без веры в Бога, без религии — нет нравственности. Все этические вопросы стали вопросами теологии, и так как самой первоначальной и наивной формой всякого социального возмущения является форма нравственного возмущения, чувство безнравственности существующего общественного состояния, то и каждое социальное возмущение стало обнаруживаться в форме теологической критики; это было, конечно, усугублено ещё и тем обстоятельством, что церковь стала самым важным средством господства, римское же духовенство — самым худшим и самым распространённым классом эксплуататоров средневековья, так что всякое возмущение против какой-либо формы эксплуатации касалось постоянно и непосредственно церкви.
Даже и после того, как со времени возрождения философское мышление снова проснулось, вопросы этики ещё долго оставались вопросами теологии.
II. Этика эпохи просвещения
Со времени возрождения изучение природы оживилось снова, а вместе с ним и философия, которая, получив с этого момента вплоть до XVII-го столетия характер преимущественно натурфилософии, двинула наши познания далеко за пределы, достигнутые античным миром, исходя из приобретений, сделанных в естествознании арабами в средние века по сравнению с греческой наукой. Кульминационным пунктом этой эпохи философии является учение Спинозы (1632–1677).
Для мыслителей этого времени этика стояла на втором плане; она по-прежнему была подчинена познанию природы, частью которого являлась. Но она снова выступила на первый план, как только быстрое развитие капитализма в XVIII-м столетии создало в западной Европе положение, подобное созданному в Греции экономическим развитием после персидских войн: именно, быстрое разрушение прежнего хозяйственного строя и, благодаря этому, разрушение отживших общественных организаций и нравственных воззрений. Употребляя модное выражение, можно сказать, что началась переоценка всех ценностей и усердное размышление и исследование сущности и основ нравственности. Но наряду с этим, конечно, началось также и ревностное изучение сущности новой формы производства. Одновременно с возрождением этики образовалась новая, неизвестная в древности наука, политическая экономия, истинное детище капиталистического товарного производства, объяснению которого она служит.
Но в этике мы снова наталкиваемся на три направления, допускающие некоторые параллели с направлениями древности, — платоническим, эпикурейским и стоическим: антиматериалистическим, т. е. прежним христианским, материалистическим и, наконец, средним между ними. Жизненные удовольствия и наслаждения развивающейся буржуазии, по крайней мере, её более прогрессивных элементов, — её интеллигенции, оказались теперь достаточно сильными, чтобы выступить открыто и сбросить все лицемерные покровы, к которым их до сих пор принуждало господствующее христианство. И как бы ни было плачевно современное положение вещей, развивающаяся буржуазия чувствовала, что лучшая часть действительности, будущее, принадлежит ей; она ощущала в себе способность превратить эту юдоль скорби в такой рай, в котором люди могли бы свободно следовать своим инстинктам. В действительности и в естественных потребностях людей буржуазные мыслители видели зародыши всего хорошего, отсутствие всего дурного. Это новое направление мышления сначала нашло благодарную аудиторию не только среди более прогрессивных слоёв буржуазии, но даже в придворной знати, которая, захватив тогда в свои руки абсолютную власть в государстве, нашла возможным обходиться без всякого христианского притворства в своей полной наслаждениями жизни, тем более что от народной массы её теперь отделяла глубокая пропасть. Она смотрела на буржуа и крестьян, как на каких-то низших существ, которым абсолютно недоступна и непонятна её философия, так что она смело может развивать её без всяких опасений ослабить этим силу орудий её господства, христианской религии и этики.
Эти условия нового жизнепонимания и этики получили самое широкое развитие во Франции. Здесь они нашли и наиболее яркое и смелое выражение. Как в древнем эпикуреизме, так и в новой философии просвещения Ламетри (1709–1761), Гольбаха (1723–1789) и Гельвеция (1715–1771) этика эгоизма, выгоды или удовольствия находилась в теснейшей логической связи с материалистической философией. Мир, как он познаётся нами в опыте, представлял для неё единственный достойный внимания объекта. Причины этого нового эпикуреизма имели много сходства с причинами старого, равно как и результаты, достигнутые обоими. Но, несмотря на это, оба имели в одном весьма важном пункте существенно различный характер. Древний эпикуреизм не быль разрушителем прежних религиозных воззрений; он сумел к ним приспособиться. Он не представлял собою также учения какого-либо революционного класса, он не проповедовал борьбы, а только созерцательное наслаждение. Скорее идеализм и теизм Платона являлся учением, разрушающим прежние религиозные воззрения, учением недовольного класса.
Иначе дело обстоит с философией просвещения. Конечно, и она имела консервативный принцип; она видела счастье в созерцательном наслаждении, поскольку она служила потребностям придворной знати, извлекавшей средства к существованию из абсолютной государственной власти. Тем не менее, главным образом она была философией наиболее интеллигентных, развитых, а также смелых элементов развивающейся буржуазии. Это придавало ей революционный характер. Являясь прежде всего противоположностью прежней религии и этики, она, соответственно росту сил и самосознания буржуазии, становилась всё более и более воззрением борьбы, — которое было совершенно чуждо античному эпикурейству — борьбы против попов и тиранов, борьбы за новые идеалы.