— А что такое? — несколько искусственно всполошилась Галя.

— Спроси, чем они занимались ночью.

— Я лично спала, — широко улыбнулась Татьяна Алексеевна. — Под твои рулады.

— Нет, когда я приехал.

— Играли на бильярде. Ты же видел.

— Ничего я не видел. Сбежала сверху, вся встрепанная А этот даже не появился.

— Я появился, — спокойно, в сознании своей чистоты, сказал я. — Только вы заперлись.

Я смутно слышал, как они переругивались в спальне, и понял, что Василий Кириллович обошелся без позднего ужина.

— Безобразия в доме разводят! — сказал он мимо моих слов, потому что я угадал. — Ты следи за своим.

— Разве уследишь! — засмеялась Галя, обращая все в шутку.

— А не можешь уследить, значит, ты плохая жена. И хрен тебе цена.

— Ну, это зря! — позволил я себе легкий протест, довольно безопасный, поскольку я брал под защиту его дочь.

Он ничего не сказал, но впервые зыркнул на меня глазом — нехорошим, тигриным.

И все же я не мог понять, злится он по-настоящему или играет в ревнивый гнев самооправдания ради, или же, вполне равнодушный к существу дела, тешит беса дурного характера. Есть повод поиздеваться над слабейшими, так почему бы им не воспользоваться?

Он не прекращал доканывать нас всю долгую утреннюю трапезу. Причем большая часть его подковырок адресовалась Гале как самой незащищенной. Но тут таился и другой смысл. Что-то не позволяло ему оставить этот дом, значит, дом должен стоять крепко, и совсем ни к чему появление еще одной центробежной силы. Урок благопристойности давался и Гале, подзабросившей семью вокала ради. Строгий, высоконравственный глава семьи наставлял нас морали. Я твердо придерживался раз избранной тактики: считать все это затянувшейся, не слишком удачной шуткой. Был, правда, соблазн во утверждение своей безгрешности вспылить, возмутиться. Но не попадусь ли я на хитрую провокацию? Вот тут-то и покажет он мне Бычий двор. Не дам ему такого удовольствия. Татьяна Алексеевна подавала пример правильного поведения. Она делала вид, будто болтовня мужа вовсе ее не касается.

Но постепенно эта безучастность стала раздражать. В ее распоряжении был целый арсенал средств: оскорбиться, возмутиться, увести разговор в другую сторону, превратить все в шутку, подластиться она тоже умела, что гарантировало бы Василия Кирилловича от подковырок наедине, но она самоустранилась. Неужели ей доставляла удовольствие его вялая, искусственно раздуваемая ревность?

Во мне творилась странная работа. Я так основательно убедил себя, что между мной и Татьяной Алексеевной ничего не было, что груз всех даром растраченных сил, впустую прожитых лет, безответных чувств, какой-то решающей, на всю жизнь, неудачи, умноженный вздорными подозрениями, раздавил мне душу. Я смялся внутренне, съежился внешне, провалился в себя и, ничуть не притворяясь, обрел убедительнейший вид оклеветанной невинности. Звягинцев, которому в данной ситуации наказать меня внапраслину было куда приятнее, чем по делу, испытал глубокое удовлетворение. Он традиционно рыгнул, не добавив положенного: «Уф, обожрался!» — и вышел из-за стола…

— А знаешь, отец говорил совершенно серьезно, — сказала Галя, когда мы поднялись в нашу комнату.

— Что — серьезно?

— О тебе и матери.

— Он что, ненормальный? Как ему не стыдно?

— Стыдно — не стыдно. Но говорил он серьезно.

— Какой бред! У него самого нечисто, вот и видит всюду грязь. — Тут я спохватился, что защищаюсь, и немедленно сделал ответный выпад: — Он, кстати, и к тебе имеет какие-то претензии.

— А я-то тут при чем?.. — Галя почувствовала свой румянец ожогом и поспешно вышла из комнаты, будто вспомнив о срочном деле.

В саду Звягинцев, довольный, что всем испортил настроение, играл с внуком. Они хором декламировали:

Старушка не спеша
Дорожку перешла…

Затем последовал счастливый смех инфанта, заглушивший конец куплета, — дед, наверное, что-нибудь отчудил. Заухал и сам Звягинцев, затем я уловил звень Татьяны Алексеевны. Она тоже была там. Меня охватила тоска, я не могу пойти к ним и хоть прикоснуться к ней рукой.

Хлопнул выстрел. Я сорвался с постели, показалось, что стреляли в меня. Поискал пулевое отверстие на стене и потолке, потом осторожно выглянул в окно. Звягинцев убил белку из мелкокалиберного ружья. Он показывал восхищенному внуку, что угодил прямо в глаз, не попортив шкурку. Меткость у него была прямо-таки таежная. Мальчик гладил рыжую шкурку и смеялся, я бы на его месте плакал.

Я это сделал на своем собственном месте. Я заплакал над белкой, которую не раз видел в ветвях деревьев, веселую рыженькую летунью, чью легкую безвинную жизнь так бессмысленно прекратили, над собой, попавшим в капкан с пружиной намертво, над Галей, чья жизнь снова не удалась, над Татьяной Алексеевной, не заслужившей своей грубой неудачи, и Василий Кириллович с его запоздалым романом, с нелепицей, в которую обратилась его жизнь, тоже попал в туман моих слез. Не оплакан остался лишь инфант, еще не наживший души — органа для страдания, но и его было жалко, бедного блевуна.

После обеда Василий Кириллович, вернувший себе утреннюю угрюмость, хотя и прекративший терзать нас, вдруг собрался в Москву — что-то на ТЭЦ стряслось. Не иначе — голубиная почта принесла тревожную весть.

Ужинали мы вдвоем с Галей, у Татьяны Алексеевны разболелась голова.

— Они поругались? — спросил я.

— Нет. У матери бывают мигрени.

Галя уехала на другой день вечером.

Татьяна Алексеевна — мигрени прошли так же внезапно, как и начались, — сказала с веселой иронией:

— Никому-то мы с тобой не нужны.

— Я никому не нужен. Вы нужны мне.

— Болтай, болтушка! — знакомо отмахнулась она.

Но когда после ужина я спросил — без надежды, почти машинально: «Вы придете?» — в ответном кивке было больше, чем согласие.

Еще не наполнилась темнотой пепельно-серая прозрачность московской белой ночи, когда началась гроза. И весна, и лето были бездождными, я забыл самый звук грома. Сухой долгий треск, завершившийся бледной и ослепительной вспышкой, от которой мигнула лампочка, вызвал тревожное недоумение похоже, распоролась холстинная оболочка мироздания. Следующему разрыву предшествовали сдвоенные мигания лампы, а удар был короткий, собранный и оглушающий. Я не помнил гроз в это переходное время суток — от вечера к ночи, к тому же такого светлого вечера. Это час тишины, умиротворения. Бывают великолепные ночные грозы, но куда чаще — утренние или дневные, когда гроза медленно и душно вызревает в горячем воздухе. Подмосковная гроза чаще всего приходит издалека, она накаляется часами и сперва обходит стороной то место, где ты находишься, пуская косые ливни по горизонту, урча, ворча, пылая сполохами и лишь изредка простреливая сизую наволочь зигзагом молнии, и вдруг рушится прямо на твою голову, когда ты вполне уверился, что пронесло. А тут сразу, без подготовки, при чистом, бесцветном, стеклянном небе с увесистой силой вдарило раз-другой, и крупные капли заколотили по листьям, траве, оконным стеклам. Сразу посмерклось. Я закрыл окно. Зажег ночник на тумбочке возле кровати и задумался, что означает эта нежданная ниоткуда и ни с чего гроза в символике моей нелепой жизни. Она могла означать лишь одно: Татьяна Алексеевна не придет. Опять началась мигрень или поднялось давление, или до срока пришли месячные, зависящие не только от Селены, но и от ветреной Гебы, или же что-то затопило, прорвало, инфанта хватил родимчик со страха. Ведь не может гроза быть просто так.

И вдруг все кончилось так же внезапно, как началось. Гулко простучали последние капли, посветлело, в комнату сквозь закрытые окна хлынула сосновая и травяная свежесть. Когда я открывал окно, мне в лицо ударил ветер, стремящийся насквозь. Я оглянулся — Татьяна Алексеевна закрывала за собой дверь.

Дивной музыкой прозвучал двойной поворот ключа.

Я стал молиться про себя, предваряя обращением к Богу каждое движение. «Милый Боже, сделай, чтобы она сняла халат!» И она сняла. «Милый Боже, пусть она позволит стащить с нее бикини». Я не был уверен, что старый Бог знает это современное слово, и пояснил: «Маленькие, узенькие трусики». И Господь благословил меня снять их. «Милый Боже, сделай так, чтобы я снял с нее лифчик». И тут же она сдвинула лопатки, чем помогла мне расстегнуть пуговицы и снять теплый от ее груди лифчик. «Милый Боже, сделай, чтобы она сняла рубашку». Но, видать, я утомил Господа своими просьбами, и она невесть с чего заупрямилась. Рубашка была с носовой платок и ничуть не мешала мне, но я жаждал абсолюта. В нашей возне рубашка скаталась в жгут, открыв груди, живот, ее практически не было, так — знак, символ того, что ее тело знакомо с одеждами, а я продолжал упорствовать, впустую расходуя силы, время и раздражая Всевышнего истерическими мольбами. Но и Господь, и Татьяна Алексеевна стояли насмерть. Может быть, тут проявлялся рудимент той странной нравственности, уроки которой, как выяснилось, я тоже усвоил: рубашка, оставшаяся на теле, служит идее брака, сохраняет некую верховную привилегию мужа. Я чувствовал какую-то уловку, направленную против меня, против полного обладания. Но я и так не мог справиться с ней, а теперь она имела на своей стороне покинувшего меня Вседержителя. Я сдался. А вот она не позволила мне оставить на себе майку-безрукавку, что я пытался сделать в бессознательной попытке реванша. Она содрала ее с меня — кровожадно, как кожу.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: