Корытце налилось бегучим малиновым жаром, резные рыбы коробятся в судорогах, отстают от стенок, кучеряво закручиваются и осыпаются тонко звенящими углями. Пламя вскидывается с жадным гудом и треском под нижние ветви сосны, и опаленная хвоя осыпается серыми хлопьями пепла.
– А и весело горит! – одобряет Савоня. – Кидайте, кидайте, ребята, грейтесь. Тут этого хламу куда с добром! Сколь по островам да по суземью хоромин трухлявится, совы живут… Раньше оно как? Раньше мужики кажинный год что-нито ладили. Дома ставили, гумна да баньки рубили. Не себе, так еще кому. Дело завсегда топору находилося. – Савоня черной щербатой ложкой зачерпывает жижицу, пробует, сварилась ли уха. – А теперь что ж… Теперь этого ничего не надобно. Не для кого ладить, дак… Наше, стариковское, теперь дело такое: запасай себе последнюю домовину и дожидайся своего часу. Одно лето попрыгал, ан другое, глядишь, и не доведется…
– П-помирать, б-батя, не надо, – говорит Дима-маленький, поигрывая хворостинкой, на конце которой пламенеет уголек.
– Это вам не надо. А нам не схошь, а придется. Онега теперь не наша. Теперь вам ею владеть. Какие дела вы тут на ей будете делать, с вас спрос. А мы свое уже все поделали на этом свете. И топором помахали, и государство сынами снабдили. Вон разъехались мои сыны, не схотели оставаться дома. Как скворухи из скворешни. Они сами по себе, а я сам по себе…
Савоня, глядя в булькающее ведерко, скорбно задумывается, хмурит надбровье, прихватывает верхней губой нижнюю, но тут же оживленно вскидывает голову:
– Дак и чего там! Теперь отцовским домом никто не живет! Это допрежь люди друг дружку держались, по лесам да по островам от миру прятались, куда поглуше. Жить старалися, штоб ничего не надобно было от прочего миру, ни синь-пороха… Дак и пошто порох, ежели без ружья, по три дюжины косачей на повети висело. Силками лавливали. Сами ткали, сами сапоги тачали. Одна соль не своя… Ну а теперь, ясное дело, не в лес бегут, а поближе к магазину. Дак я и сам, – смеется над собой Савоня, – старый да хромый, а вон куда из дому забежал! Ни к чему теперь островная жисть. И государству один нечет. Ни сосчитать нас, ни собрание какое устроить или кино… Глухари, мошники!
Савоня еще раз прихлебывает из ложки и отодвигает ведро от огня чуть в сторону.
– Так… Где вечерять желаете? Здеся или в избе?
– Мальчики, давайте здесь, на воздухе.
– Оно, конешно, вам на воздухе интереснее. Дак тади стол надобно выставить. Там у меня и миска гдей-то была. Только беда, ложек нету, одна-разъединая.
– У нас есть картонные стаканчики.
– Ну тади можно и кушать.
Кличут Гойю Надцатого. Тот молча протягивает руки к огню, потирает выпачканные мелками легкие долгопалые ладони. Взгляд у него далекий, отсутствующий, как у пророка, и видно, что весь он еще там, на берегу, где осталась его тренога.
Из избы выволакивают стол и лавку, ставят между костром и стеной сторожки, из камней и досок сооружают еще сиденья. Шурочка достает из рюкзака хлеб, полкраюхи сыру, стопку бумажных стаканчиков. Савоня щепкой поддевает ведерную дужку, на ходу обдувает днище и водружает ведро с ухой на середину столешницы. Все рассаживаются с тем нетерпеливым оживлением, которое всегда сопутствует еде под открытым небом.
– А вы что же? – спрашивает Савоню Шурочка, разливающая уху по стаканчикам, которых хватило и под водку.
– Кушайте, кушайте, – мнется в стороне Савоня, – я тут за теплинкой послежу.
– Давай, б-батя! – Дима-маленький выставляет три бутылки «Столичной». – Пропусти лампаду.
Савоня, поупорствовав для приличия, присаживается на краю скамьи рядом с Гойей Надцатым, вешает мичманку себе на колено, приглаживает волосы, сквозь остатки которых проглядывает младенчески розовый череп, и, пока Дима-маленький откручивает пробку и разливает всем по бумажным стаканчикам, сдержанно покашливает, делая вид, что осматривает кровлю сторожки. Тем временем Шурочка разливает уху и на обрывках газеты кладет перед каждым по куску рыбы.
– Ой, давайте, давайте! – торопит она. – Есть хочу – умираю!
Стукаются мягкими, гнущимися под пальцами стаканами, Савоня привстает, тоже тянется чокнуться: «Побудем живы, дак…» – выпивает свое степенно, с праздничной торжественностью.
Уха получилась хороша – крепка, навариста, с душистой янтарной пленочкой, и все набрасываются на нее с азартным упоением.
– А вы знаете, – неожиданно разговорилась Рита, платочком вытирая запотевшие очки, – я ведь чуть было не уехала рейсом «Москва – Астрахань».
– Перепутала теплоходы? – усмехается Дима-большой, обирающий мякоть с лещевой хребтины.
– И ничего я не перепутала. Просто не достала путевки. За два дня до меня последнюю продали.
– Суду все ясно.
– Предлагали на сентябрь. Но куда же я в сентябре? В сентябре занятия.
– А что в Астрахани?
– Как – что? Туда и обратно. Есть такой рейс. Пришлось, как видите, плыть совсем в другую сторону.
– А какая разница?
– Не загоришь, зиму будешь бегать бледной дурочкой.
– Бегать черной дурочкой лучше?
– Но в общем-то я ничего не потеряла. Здесь, оказывается, тоже неплохо. И потом, все на юг и на юг, ужас!
– К-кому добавки? – Дима-маленький, взявший на себя роль виночерпия, отшвыривает через плечо пустую бутылку и распечатывает новую. Шурочка тоже не забывает подливать юшки и оделять рыбьими ломтями, набитыми желтой икрой, похожей на пшеничную кашу.
– Ой, мальчики, не могу! – наконец переводит она дух и двумя пальцами трясет на груди свитер. – Ах, жарко стало!
– Накижалась? – хохочет Дима-большой.
– Ужасно как наелась!
– Давай отстегну юбку.
– Димка, ты невыносимый тип! – обижается Шурочка. – При тебе нельзя ничего сказать. Отчего ты на себя напускаешь?
– На меня дурно влияла улица.
– Болтун! Ты лучше скажи, за что тебя отчислили из института?
– Не отчислили, а ушел по собственному желанию. Как в Одессе говорят, это две большие разницы, мадам.
– Нет, правда. Ты прошлый раз что-то такое говорил… Что-нибудь натворил, да?
– Бывает, Шурок, бывает…
– И что ты будешь делать, несчастный?
– Поеду к бабке в Тюмень, у нее там корова. Или к Димке в Калугу. Буду помогать ему отливать зубы для пенсионеров.
– А разве наш маленький Дима протезист? – изумляется Шурочка. – Димчик, правда? Ты зубной техник? Ни за что не подумаешь!
Дима-маленький, сияя золотым зубом, прикладывает бутылку к сердцу.
– Какой-то там отливщик в платной стоматоложке, – хохочет Дима-большой.
– Так точно, в б-блатной! – выпаливает Дима-маленький.
– Но калым имеет. Так что можно выходить за него замуж. Правда, зашибает маленько. Все брови стер.
– При чем тут брови? – не понимает Шурочка, и оттого все взрываются дружным смехом.
– На бровях ходит!
– Ладно трепаться! – смущается Дима-маленький.
– А хотите номер? – регочет Дима-большой. – Это как я первый раз с ним встретился.
– Брось, ну, с-сказал… – еще больше краснеет Дима-маленький.
– Захожу, значит, в туалет… Где-то под Кимрами. Смотрю, стоит, чуб на глаза, в зеркало глядится. А самого ведет из стороны в сторону, мордой не может попасть в зеркало.
За столом прыскают.
– Ты чего, спрашиваю, дверь ищешь? А он мне: с-слушай, друг, ув-важь… Познакомь с какой-нибудь… А я, приедешь ко мне в Калугу, з-зубы тебе з-зделаю…
– Ой, не могу! – виснет на руке Димы-маленького Шурочка. – Бедный мой Димульчик! И что же?
– Сам, говорю, не можешь познакомиться, что ли? А он: всех уже расхватали, падлы! Есть, говорит, одна, в семнадцатой каюте, да у нее ангина, горло перевязанное, не хочет со мной р-раз-говаривать.
И опять дружный взрыв хохота, смеется и сам Дима-маленький.
– И ты пообещался? – топочет в изнеможении Шурочка.
– А как же! А иначе не уходит. Там же, в гальюне, заключили трудовое соглашение.
– Ну хохмач!
– Предложил познакомиться с одной. Вы все ее знаете, толстая такая, чулки все на палубе вяжет.