- Так, Тонюшка, так, доченька, так... Что же дальше будет? - начал было он, но вдруг с мучительной определенностью осознал, что говорит бессмысленные ненужные слова, а какие могли бы сейчас сгодиться, да и могли ли сгодиться вообще, он не знал, поэтому только тяжело крякнул в заключение: - Эх, Тоня, Антонина!
Сначала она тупо слушала отца, машинально раскатывала между ладонями наперсток, но стоило ему замолчать, как мутные хмельные слезы, собираясь на остреньком подбородке, неровно заструились по ее мелкому, тронутому нездоровой отечностью лицу:
- Папаня! - прерывистой скороговоркой бормотала она и все искала его взгляда, все искала. - Папаня, да разве ж я!.. Папаня!..
И если сначала Петр Васильевич безусловно считал себя оскорбленным и, разумеется, правым в своем негодовании, то теперь, глядя на ее мятые хмелем, трясущиеся губы, жалкий полурастре-панный пучок на затылке и эти вот, так и не окрепшие в настоящем деле ладони, по-прежнему раскатывавшие наперсток, он все определеннее проникался не жалостью, не состраданием, нет - ему ли было заботиться эдакими тонкостями! - а чувством еще покуда безотчетной вины перед нею.
"Вот оно, началось,- с горечью думал он,- плохо ли, хорошо ли, а началось, чуяло мое сердце".
Антонина была младшей в семье и единственной из шестерых детей Петра Васильевича, что осталась при нем. Дочери спешили замуж из родного дома, и потому вышли кое-как и неудачно, сыновья подавались, куда глаза глядят, и по-разному, и в разное время исчезали с лица земли. Все они отказывались от него, чтобы уже никогда не переступить отчего порога. Где-то там, в стороне, его дети ставили свои дома и семьи, рождали детей, а их дети своих детей, но никто из них никогда не вспомнил о нем. Ему коротко и, кстати, не приглашая, сообщали о смерти того или другого, и всё.
Получая короткие эти весточки, Петр Васильевич, как водится, горевал, хотя и без особой скорби. Но и в естественной этой боли его упрямство всегда укрепляла облегчающая мысль: "Слушал бы отца, не пропал бы!" Как будто и здесь отцовская воля могла что-либо поправить.
Петр Васильевич всегда считал себя правым. Всегда и во всем. И не было силы, какая смогла бы переубедить его в этом. Может быть, такого рода убежденность откладывала в нем профессия. Безраздельно властвуя на протяжении суток в местном пассажирском, он в дни, свободные от поездок, и с домашними усвоил поездную форму обращения. Самым употребительным в его лексиконе было слово "нельзя". Нельзя то, нельзя это. Нельзя вообще ничего. Но дети росли, и мир с каждым следующим днем становился для них шире и выше его "нельзя". И они уходили, а он оставался в злорадной уверенности в их скором возвращении с повинной. Но дети не возвращались. Дети предпочитали умирать в стороне от него.
Старшего - Виктора - лекальщика с "Динамо" взяли прямо из цеха, с тем только, чтобы, обозначив в протоколах исходные, пустить в расход.
Петр Васильевич бровью не повел.
Второй - Дмитрий - нарвался на свою лютую долю у линии Маннергейма.
Петр Васильевич и не поперхнулся.
Дочь - Варвара - в смертельных родах отдала век четвертому чаду своему, здесь рядом - в Углегорске.
Ему и об этом недосуг было печалиться.
С младшим сыном его - Евгением - плохую шутку сыграл "фауст-патрон" под Кенигсбергом.
Отец лишь вздохнул слегка.
И, наконец, брошенную мужем с тремя малолетними на руках - Федосью схоронили на казенный кошт, а детей рассовали по детдомам.
"Что ж,- только и подумал он,- сами себе долю выбирали".
Не заметил Петр Васильевич и того, как бессловесно истлела у него под боком им по-своему и горячо любимая жена - Мария. Истлела, угасла тихо и благодарно слякотным мартовским вечером. И лишь тут, около этого, неожиданно для него оказавшегося небольшим и сухоньким, тела жены, Петра Васильевича коротко обожгло такой болью, таким неведомым дотоле смятени-ем, что он испугался вдруг своего одиночества, испугался до черноты в глазах. И, чтобы не соблазняться сладкой жутью посмотреть на самого себя со стороны, он зажмурился сердцем и замолк. И в темном молчании этом проглядел и прослушал дыхание собственной дочери за перегородкой. Проглядел, что, схоронив мать, восемнадцатилетней девочкой осталась она вековать свой век рядом с ним, и с тех пор, вот уже без малого двадцать лет ходит за ним, кормит, обстирывает, выносит урыльники. А ведь, если не лучше других была, но и не хуже, право! Мужика ей не хотелось? Еще как! Детями брезговала? Десятерых, и чтобы все - парни! Дом свой не мил был? Светом бы его нездешним залила! Всего Антонине хотелось, чего положено девке и бабе в свой срок и час.
И вся сумятица вопросов, взявших за душу Петра Васильевича, вдруг разрешилась в слове:
- Слушай, Тоня,- он грузно поднялся, шагнул к ней и, неуклюже теребя ей плечо, стал успокаивать,- не надо... Перемелется... Подумаешь, выпила... Кто без греха!.. Бросить бы только надо тебе все эти тряпки-тяпки, к хорошему делу встать... Я уж как-нибудь сам с собой управлюсь... Теперь, вон, в столовой любо-дорого... На четыре гривенника ешь - не хочу... Опять же, прачечные есть...
Но та, от первой же отцовской ласки, затряслась вся, зашлась и, с силой оглаживая его запястье и прижимаясь к его бедру мокрой щекой, тихо молвила:
- Папанюшка-а-а... Я все сделаю... Все, как вы велите... Только б не сердились на меня. - Она так и произнесла "сердились". - Пойду, куда захотите, пойду... Только мне около вас лучше... Может, я что не так... Вы скажите... Я все сделаю...
Постепенно Антонина затихала, дыхание ее становилось ровнее, спокойнее, слезы высыхали, она почти блаженно подремывала у его руки.
Петр Васильевич осторожно поднял дочь, повел к кровати и там сложил ее вялое послушное тело. Едва коснувшись подушки, Антонина заснула, а он стоял с ее туфлями в руках и в дрожи, памятной ему с дочернего еще детства, смотрел, как, сладостно причмокивая во сне, засыпает его теперь уже почти сорокалетнее чадо. Да ведь, по сути, ничем не искушенная, она и осталась вся там - в своих детских снах. А для детей - год или сто, какая разница!
Петр Васильевич поставил ее туфли перед кроватью и, стараясь не задеть чего-нибудь по дороге, вышел и тихонько прикрыл за собою дверь.