– Сейчас я пчел растревожу. Они те разукрасят рожу-то.
Старуха заковыляла в палисадник, а я подошел к женщине с косой. На вид ей было не более сорока лет – широколицая, приземистая, в белой в крапинку просторной кофте, в длинной до пяток юбке, босая.
– Что у вас за спор? – спросил я.
– Да ну ее! Ей запретили здесь косить, вот она и матюгается. Привыкла…
– Кто запретил?
– Колхоз. Отмерили ей пятнадцать соток вместе с прудом. А сюда не лезь. Трава наша, колхозная.
– А пруд чей?
– Ее. Сама вырыла по дурости. А теперь за травой в лес ездит на своем тарантасе да колхозников материт.
– Кто она такая?
– Колхозным председателем была. На всю округу шумела… Прошкина!
– Анна Ивановна?
– Может, и Анна Ивановна. Кто ее знает. У нас ее старицей зовут, потому как одичала. А вы почем знаете, как ее звать?
– Слыхал…
Анна Ивановна Прошкина. Как же я сразу не сообразил? Мне даже тетка моя рассказывала о ней, подружка ее. Да я и сам видел ее однажды в детстве. В полушубке черной дубки, опушенном серой мерлушкой, в серой, лихо заломленной папахе, она выступала в нашем районном селе на митинге в день убийства Кирова. Помню базарную площадь, запруженную санями, лошадей, привязанных вдоль дощатых ларьков, мужиков и баб, в валенках и в лаптях, в нагольных полушубках, в черных, крытых чертовой кожей сборчатках, в длинных коричневато-серых свитах, с округлыми стегаными воротниками, – всю эту темную подвижную толпу, толкущуюся вокруг покрытой кумачом полуторки. В кузове, как на трибуне, стояло человек десять; двое держали лозунг – красный лоскут на белых оструганных палках, по лоскуту в одну строчку аршинные буквы – «Нет пощады врагам народа!».
Из ораторов мне запомнились полувоенный в серой бекеше, в буденовке и Прошкина… Когда оркестр ударил «Интернационал» и крикнул кто-то сверху «Шапки долой!», первой сорвала свою папаху Прошкина, – прямые, коротко остриженные волосы ее развалились скобкой по вискам, придавая ей вид упрямый и задиристый.
– Эк, дьявол! Под мужика стрижется… – ахнул кто-то в толпе.
– А може, и в самом деле мужик?!
– Двухсбруйный!
– Кхе-хе, гхы-хы…
– Цыц!
Анна Ивановна Прошкина. Атаман-баба. Бой-баба. И вот что осталось от нее. Ну как я мог узнать в этой старухе ту громогласную воительницу? Хоть и рассказывала мне тетка о ней, просила сходить, поглядеть… «Живет она теперь, как отец Серафим-пещерник. Ей-богу, правда! Сходи, подивись…»
И мне по рассказам казалось, что живет она где-то в лесу у черта на куличках. Ан вот она где, у старого большака. В трех верстах от правления колхоза, от большого села Желудевки.
Я вошел к ней в палисадник и сказал:
– Здравствуйте, Анна Ивановна! У меня к вам дело, – я назвался и сказал, что пришел от тетки.
Она резко вскинула голову, обернулась от дуплянки, опять пристальным немигающим взглядом посмотрела на меня:
– А вы ее откуда знаете?
– Я племянник ее.
– Племянник! Ах ты боже мой! – она всплеснула руками. – Что ж ты сразу-то не сказал? А ведь я думала, что ты из правления. Сено описывать пришел.
– Ну, что вы! Хочу торговаться с вами. Тетка задаток просила оставить, – соврал я.
– Ах ты боже ж мой! – хлопнула она опять себя по ляжкам. – Скажи ты, не забывает про меня моя красавица. Как она, жива-здорова?
– Ничего, слава богу.
– Да что ж это мы здесь стоим? Пошли в избу. Я медком тебя угощу. Да чайку поставлю. – Она заковыляла к веранде. – Правда, самовара-то нет у меня. Я в чугунке скипячу чаек да малинкой заварю. Уж не побрезгуй, касатик.
Проходя мимо ветел с конским черепом, я спросил:
– А эта штука зачем?
Она лукаво улыбнулась, выпячивая нижнюю губу:
– Старая примета – конская голова пчелу держит.
– А вы верите?
– Хочешь веришь, хочешь нет. Про бога не скажу – грешница. Но что-то нами повелевает.
В избе было сумрачно от низкого потолка, настланного из жердей. Стены хоть и были оштукатурены и побелены когда-то, но почернели от дыма. Пол, собранный из старых кадушечных досок, горбился волнами. Вся мебель в избе – и стол, и скамья, и кровать, и стул – были сбиты из березовых палок. Белая береста придавала им нарядность, даже своеобразную красоту.
– Кто это вам мастерил мебель? – спросил я.
– Все, что здесь сделано, от нижнего венца и кончая этой печью – все моими руками.
– Неужто никто вам не помог?
– Никто.
– И стропила сами ставили?
– Сама. На земле все разметила, вырубила. Потом сама и ставила.
– И сруб?
– И сруб рубила сама.
– И крышу одна крыла?
– Все одна. Сперва набросаю, потом залезу, утопчу… – Она вдруг растерла пальцами слезы по щекам. – Эх, господи боже мой! Я и в землянке нажилась, и по миру ходила, и в тюрьме насиделась…
Она отвернулась, отрывисто, глубоко всхлипывая, сняла с печки сухое полено и начала отщепывать лучины.
Огонь развела на шестке, чугунок с водой поставила на таган.
– Вот мой и самовар! А ты садись хоть в креслице, хоть на скамью.
– Спасибо! Я все дивлюсь, как это вы печь смогли сложить из битого кирпича.
– На иле. Ил у меня крепкий, как цемент. И не трескается от огня. Из пруда брала.
– Перевязки надо сделать, под выложить, небо – и все из половняка? – удивлялся я, разглядывая печь.
– Эх, родимый. Я этих печей-то в жизни сложила – не перечтешь, как волос на голове. Через эти печи вся моя жизнь скособочилась.
– Из-за печей?
– Да. С детства я обучилась этому ремеслу. А потом в селе лучшим печником была, по дворам ходила. Меня все знали. Вот и выдвинули. В ладоши нахлопали.
Она стояла у шестка, освещенная переменчивым пламенем, смотрела куда-то под ноги; высоко вздернутые, как наклеенные, седые брови придавали ей выражение мучительного недоумения.
– Сорвало меня, как скворечню с дерева, и наземь бросило. Так пустым ящиком и Осталась.
– Как же это произошло?
– Э-э, всего не расскажешь.
– Вы хоть пенсию получаете?
– Нет.
– Почему?
– Говорят, не за что.
– Кто говорит?
– Тарарышкин, председатель рика. Стажу, мол, рабочего не хватает.
– А колхоз?
– Колхоз у нас слабый. На трудодни нечего платить, не то что пенсии.
– Пусть платят как беспризорной!
– Тарарышкин говорит – на беспризорных у нас лимит. Жди, говорит, очереди.
– Что же вам предлагают?
– Иди в богадельню! А не хочешь – жди, когда государство установит пенсию колхозникам.
– Почему же в дом инвалидов не идете?
– Там от безделья да от тоски помрешь. А тут сама себе хозяйка.
Логика была, что называется, каменной – не сдвинешь. И я отступил.
– Кем же вы числитесь: рабочей, служащей, колхозницей?
– А никем.
– Документы хоть какие-нибудь сохранились?
– Да какие документы! От партии отказ получила. Трудовых книжек тогда еще не было. Вон, справка лежит, что в тюрьме отсидела. – Она выдвинула из стола грубо сколоченный ящик, достала маленький тряпичный сверток, подала мне. – Вот.
Я развернул тряпку. В ней и в самом деле хранилась справка, выданная Н-ским УРом, что гражданка Прошкина действительно отбывала срок заключения. Да две картонных желтеньких книжечки – одна с красным крестиком на обложке, вторая с крупной надписью – МОПР. Обе книжечки выписаны были на Прошкину еще в 1928 году, на разворотах были наклеены крошечные марки – уплата взносов. Да еще было в сверточке направление от райземотдела, выданное в июне 1931 года. В нем написано, что работник женсектора Прошкина Анна Ивановна направляется в село Еремеевку с рекомендацией председателем колхоза.
– Как вы сохранили все это?
– А тетка твоя сохранила. Когда меня держали под следствием, она ко мне ходила, передачи приносила. Я и передала ей эти бумаги. А возвратилась – первым делом к ней. Разве она не рассказывала тебе?
– Рассказывала…
Я вспомнил теткин рассказ: «Скребется вечером у двери. Кто такой, думаю. Курица или кошка приблудная?.. Открываю – стоит нищенка в телогрейке, и сума тощая. Сейчас подам, говорю. А она мне: „Анна Ивановна, неужто не узнаешь?“ – „Тезка, ты, что ли?“ – „Я, Анюта, я…“ А сама плачет, рекой заливается. Неделю прожила у меня и ушла. „Живи еще“. – „Нет, у каждого воробья и то свое гнездо. А у меня еще руки-ноги есть, слава богу“. Так и ушла…»