Да уж действительно, чертову кашу заварил «профессор» в Берлиозовой голове! А солью этой каши была некая щепотка — политическая подоплека дела. В своем рассказе Воланд предельно усилил один фрагмент евангельского повествования, а именно — двойное обвинение, выдвинутое против Иисуса. По Писанию, синедрион судил его за религиозное отступничество, но перед Пилатом иудеи выдвинули политическое обвинение в агитации против Рима — обвинение, очевидно, резонное, хотя авторами Писания оно трактуется как ложное и клеветническое. В «романе о Пилате» герой, предельно удаленный от политики, действительно ведет философские речи, которые в условиях Тибериева беззаконного террора считались преступными; Пилат не может пройти мимо крамолы из страха перед доносчиками[17]. Все детали рассказа исторически точны: засада в доме Иуды, низменный страх Пилата, мгновенное осуждение невинного рисуют действительную обстановку Римской империи и Иудеи. Однако создается ощущение, что рассказ есть иносказательная притча о сталинском терроре. По-видимому, из-за этого коллеги Берлиоза и учинили расправу над Мастером, притом поразительно похожую на расправу над Иешуа. Не распяли, разумеется, но до смерти не довели только случайно. Фрагмент из произведения Мастера стал в устах «иностранца» параболой, и Берлиоз — человек «очень хитрый» (551) — должен был уловить иносказание. Следуя своей логике: иностранцы приезжают, чтобы мы их обманывали, он не мог объяснить, что бешеный лай в прессе был поднят не из-за религиозного содержания романа, а из-за политического, настолько страшненького, что о нем в статьях не говорилось даже намеком, ибо никто не решался сознаться, что усматривается знак равенства между принципатом Тиберия и принципатом Сталина…
Еще раз процитирую Мастера: «Мне все казалось, — и я не мог от этого отделаться, — что авторы этих статей говорят не то, что они хотят сказать, и что их ярость вызывается именно этим» (561—562). Возможно, поэтому Берлиоз, бормоча свою чепуху — о несовпадении с Евангелием, — внимательно всматривался в лицо иностранца, как бы пытаясь смекнуть: что тот имел в виду на самом деле?
4. Владычный суд
(окончание)
Итак, Воланд опять демонстрирует свои сверхъестественные способности, замечая, «что ровно ничего из того, что написано в евангелиях, не происходило», и: «Берлиоз осекся, потому что буквально то же самое он говорил Бездомному». Однако его броня кована из первоклассной стали — он «осекается», но продолжает гнуть свое: «…Но боюсь, что никто не может подтвердить, что и то, что вы нам рассказывали, происходило на самом деле» (459).
В этот момент Воланд кончает судебное следствие — преступник закоснел в грехе и не хочет раскаиваться. Воланд начинает наталкивать осужденного на просьбу о помиловании. Требуется-то пустяк вроде: поверить, что сатана существует.
Разумеется, это не пустяк… Читатель-атеист понимает меня очень хорошо, и верующий с нами согласится — трудно поверить в такое. Для Берлиоза переход из атеистов в верующие означал примерно то же, что, по Булгакову, означало для Пилата оправдание Иешуа Га-Ноцри, а именно — гибель карьеры. (Или — сумасшедший дом, куда Воланд озаботился направить поверившего в него Ивана Бездомного — в некотором роде заблаговременно.)
Попытки добиться просьбы о помиловании несомненно безнадежны, но судья добросовестно выполняет требования судопроизводства. Он объявляет о своей извечности — «И на балконе был у Понтия Пилата…» — и предупреждает, что будет жить в квартире Берлиоза, а после этого спрашивает: «А дьявола тоже нет?» (461).
Прежде Воланд говорил только о бытии Бога, а себя упоминал лишь косвенно: «…управился с ним кто-то совсем другой». («Другой» — традиционный эвфемизм слова «дьявол».) Теперь он как бы объединяет себя с Богом, язвительно замечая: «…Что же это у вас, чего ни хватишься, ничего нет!»
Но и реакции нет — подсудимые решают, что судья сумасшедший.
От слов «ничего нет!» до гибели Берлиоза проходит не больше трех, ну — пяти минут. Но за это время Воланд успевает предупредить его еще трижды. Берлиоз имеет три возможности спасения даже на смертном пути.
Предупреждения я сейчас перечислю.
В первом слышатся даже печаль и сочувствие: «Ну что же, позвоните, — печально согласился больной и вдруг страстно попросил: — Но умоляю вас на прощанье, поверьте хоть в то, что дьявол существует!» (461) и добавляет, что на это есть «самое надежное» седьмое доказательство — «И вам оно сейчас будет предъявлено» (461). Но Берлиоз бежит к телефону: «необходимо принять меры»… Тогда Воланд называет его по имени-отчеству и спрашивает, не послать ли телеграмму «вашему дяде в Киев?». Реакция идет обратная: «А ну как документы эти липовые?» (462) — если осведомлен, значит, «иностранный шпион»! И Берлиоз только наддает ходу.
Наконец, у самого выхода на Бронную он видит Коровьева во плоти и крови. Последнее и сильнейшее предупреждение! Чтобы оценить впечатление, которое оно могло бы произвести на редактора, надо нам вернуться почти на сорок страниц назад, к видению «прозрачного гражданина». Тогда Берлиоз был атакован даже физиологически: «…Сердце его стукнуло и… куда-то провалилось, потом вернулось, но с тупой иглой, засевшей в нем». Тут же — «столь сильный страх, что ему захотелось тотчас же бежать», и наконец видение, причем не мимолетное — Берлиоз успел рассмотреть «клетчатого» очень подробно: одежду, телосложение, выражение лица (глумливое), и то, что он, «не касаясь земли, качался перед ним и влево и вправо» (424). Воздействие было сильным: «Тут ужас до того овладел Берлиозом, что он закрыл глаза» (425). Вряд ли память о пережитом ужасе могла исчезнуть за час-полтора, прошедшие между началом сцены и ее концом. Воспоминание о боли в сердце и сопровождавшем ее физическом страхе смерти должно было снова ухватить за сердце, остановить, повернуть. Поместив Коровьева на последнем пути подсудимого, Воланд обращался уже не к его чести и разуму — к инстинкту самосохранения.
5. Теологический диспут
Неторопливость и сосредоточенность необходимы при чтении первых трех глав «Мастера» больше, чем при чтении всех остальных. Понять, что Воланд судит, довольно трудно — он маскируется, он играет шута, а судебному следствию придает вид теологического диспута. Однако же такая форма отвечает и литературной задаче, и генеральной установке Воланда: «каждому будет дано по его вере». Ведь Берлиоз мнит себя богословом — или антибогословом; это одно и то же.
Мнит без достаточных оснований, путаясь в трех соснах; его убеждения сводятся к одному «нет» и одному «не было»: Бога нет, Христа не было. Он даже не пытается понять, что эти два утверждения не связаны между собой, ибо одно принадлежит теологии, другое — истории. Однако рассуждает о вере, ссылаясь на сочинения известных историков и христологов, — следовательно, надо проверить, что он знает на самом деле: во что верит, а чем жонглирует. В условном мире романа он имеет значительный вес: он — литератор, берущийся к тому же судить о высших материях.
По Булгакову, между силами, управляющими миром (назовем их пока мистическими), и литературой есть глубокая и опасная связь — свернул-таки себе шею Михаил Александрович! Она прорисовывается с самого начала романа: является пролитературенный сатана, сочиняет литературную версию «Страстей Христовых», его слушают два литератора, на свой лад озабоченные христологией, и за всем этим стоит Мастер с его «романом о Пилате».
Берлиоз, кроме того, фигура собирательная. В «Евангелии Михаила Булгакова» я пытался показать, что мысли «начитанного редактора» с величайшей точностью следуют нормативам антирелигиозной пропаганды того времени. Дискутируя с ним, Воланд как бы получал информацию обо всех литераторах-пропагандистах.
Приемы Воланда достаточно коварны. Не будем этому удивляться, такова была манера теологических диспутов — непрерывные ловушки, в том числе формальные; не зря Левий назовет Воланда «старым софистом»… Но Воланд и не пытается это скрыть; свой первый вопрос он формулирует в характерной схоластической манере: «…как же быть с доказательствами бытия божия, коих, как известно, существует ровно пять?» (429).
17
Эта линия подробно рассмотрена в «Евангелии Михаила Булгакова». См. гл. «Закон об оскорблении величия» и «Светильники».)