– Сможешь выяснить, кто это сделал?
– Думаю, да.
Монастырский помедлил, прикурил.
– Не телефонный, конечно, разговор, но времени мало… Я полагаю, Остап Григорьевич, нам теперь вообще эта ватага в Федулинске больше ни к чему. Устали от них люди. Бесконечные поборы, насилие – сколько можно!
– Святые слова.
– У тебя с Гаркави, кажется, добрые отношения?
– Свояк он мой.
– Может, свяжешься с ним? Устроить по горячим следам небольшую санобработку. Из головки остались Гарик Махмудов, да еще двое-трое, ты их знаешь. Ну и остальную шваль тряхануть заодно. Повод есть, чего тянуть.
После недолгой паузы Брыльский сухо произнес:
– Милицию ночью не стоит беспокоить. Сам управлюсь. Их лучше попозже подключить.
– Как знаешь, Остап Григорьевич. Удачи тебе.
– Сам тоже не подставляйся, – предупредил полковник. – Они сейчас все – как на игле. Я тебе Леню Лопуха пришлю с ребятами.
– Спасибо, Остап Григорьевич…
Следующей позвонил Лике Звонаревой, директору местного телерадиовещания. Это была его женщина во всех отношениях: сперва, когда выписал из Москвы, какое-то время держал ее в любовницах, позже перевел на твердый оклад. Пятидесятилетняя, сверх меры искушенная вдовушка Лика была всем хороша, и в постели, и по работе, но имела один неприятный заскок: так и норовила забеременеть, рассчитывая заарканить его ребеночком. Пришлось принудительно делать ей подряд два аборта, после чего он охладел к жизнерадостной потаскушке. Но в ее некрепкой головенке остался от любовных передряг какой-то непоправимый сдвиг. Он давно подумывал заменить Звонареву, да пока не нашел подходящую кандидатуру. В среде федулинских творческих интеллигентов никто не мог сравниться с ней в безудержном, чистосердечном фарисействе, тут она, безусловно, выдерживала столичную планку.
Около двух ночи Лика, разумеется, еще не ложилась.
Едва узнав его голос, радостно защебетала. Он слушал ее молча, ничего не понимая, кроме отдельных слов: Родной! Муженек суженый! Приезжай немедленно, скотина!
Водка! Девочка подмытая! Не буди во мне самку!
Переждав привычную истерику (следствие как раз необратимого умственного сдвига), Гека холодно распорядился:
– Приготовь, пожалуйста, с девяти до десяти окно. Я выступлю с обращением к гражданам Федулинска, Запнувшись на затяжном эротическом всхлипе, Лика по-деловому уточнила:
– Что случилось, любимый?
– Не твоего ума дело. Будь наготове – и все.
– Слушаюсь, родной мой! Но может быть…
Монастырский повесил трубку.
Теперь надо было выпроводить Машеньку Масюту.
Он знал, что это непростое дело: молодая феминистка, поклонница Джейн Остин и Лаховой, была чувствительна к любому намеку на принуждение. Это касалось и постели.
Гека забавлялся от души. "Мария Гавриловна, – обращался к ней уважительно, – прошу вас, встаньте рачком". Она пыталась доказать, что не Гека ее соблазнил, а она сама его изнасиловала, и надо признать, добилась в этом успеха.
– Ну ты ха-ам, Герасим! – отозвалась девица басом, когда он игриво пощекотал голую пятку, высунувшуюся из-под простыни. – Что ты себе позволяешь? Я же сплю.
– Поднимайся, детка, поднимайся. Труба зовет.
Девушка взглянула на часы и устремила на Геку изумленные глаза, в которых сна ни капли.
– Ты что, укололся, что ли? Два часа ночи! Куда подымайся?
– Дела, детка, дела. Срочный ночной вызов.
Машенька, достойная дочь мэра, уселась поудобнее и, гневно блестя очами, произнесла целую речь.
– Вот что, дорогой любовничек. Ты что-то, видно, не так понял. Если я легла в твою поганую постель, это вовсе не значит, что я твоя служанка. Кто ты такой, черт побери?! Как ты смеешь меня будить? Правду говорят, деньги превращают мужчину в скота. Но со мной ничего не выйдет. Убирайся куда хочешь, кобель, я останусь здесь. Немедленно принеси мне пива.
– Пиво получишь на дорожку, – пообещал Монастырский. – К сожалению, не могу оставить тебя в квартире одну.
– Почему?
– Мало ли, – Гека глубокомысленно развел руками. – Картины, обстановка… Я еще слишком плохо тебя знаю…
Машенька выпрыгнула из постели с намерением выцарапать ему глаза, но Гека был настороже. Между ними завязалась нешуточная схватка, окончившаяся победой мужчины. Монастырский, повалив девушку на ковер, уселся ей на живот, а руки прижал к полу. Немного возбудился, но не настолько, чтобы затевать случку.
– Запомни, красавица, – сказал строго, любуясь бледным, с позеленевшими от ненависти глазами Машенькиным лицом. Прыщики сияли, как капельки крови. – Кто у тебя папашка, мне наплевать. Или будешь слушаться, или раздавлю, как букашку. Уйми свой норов.
Когда надо пошутить, я сам с тобой пошучу.
– Подонок, – прошипела Машенька. – Мне же больно. Отпусти.
Напоследок он сдавил худенькие ладошки так, что хрустнули косточки. Поднялся, пошел к двери. Бросил на ходу:
– Две минуты на сборы. Иначе выкину голую.
Выпил рюмку коньяку. Подумал: ничего, с ней по-другому нельзя. Пусть привыкает.
За свою тридцатишестилетнюю жизнь Монастырский понял про женщин главное: все они, молодые и старые, смирные и наглые, красивые и дурнушки, ищут себе хозяина, как бродячие собаки, и если чувствуют в мужчине слабину, становятся неуправляемыми. Женщина может быть полезной и преданной, когда крепко держишь ее одной рукой за глотку, а другой за влагалище. Они любят только победителей. Наверное, именно по этой причине он ни разу не женился, словно предчувствовал, что когда-нибудь, в печальную пору внезапно ослабеет, и женщина, которой неразумно доверится, в тот же час нанесет ему последний укол в сердце.
Снизу позвонил Леня Лопух, доложил, что прибыл.
– Через минуту спускаюсь, – сказал Монастырский. – Сейчас дама выйдет, отправь ее, пожалуйста, домой.
Вернулся в спальню. Машенька сидела у зеркала одетая – короткая черная юбка, шерстяной свитерок – и горько плакала.
Наступил момент ее пожалеть. Подошел сзади, положил ладонь на теплую, пушистую головку.
– Не переживай, детка. Я тебя люблю, но сейчас просто некогда вникать во все эти тонкости. Днем позвоню.
– Сволочь, – сказала Машенька. – Какая же ты сволочь! И какая же я дура.
Слезы придали ей сходство с мокрым папоротником на лесной опушке.
– Ну почему сволочь? Тебе же хорошо со мной… Пошли, ребята тебя подбросят. Они внизу.
Выпроводив подружку, сел в кресло под торшером, закурил и задумался. Если Остап Григорьевич сработает четко, то через час в городе начнутся беспорядки. В таком случае, зачем ему светиться на улицах? Алихман мертв, убедиться в этом он успеет, да и Гарик Махмудов вряд ли доживет до утра. Не разумнее ли держать руку на пульсе событий, не выходя из дома? Монастырский даже пожалел, что так поспешно избавился от костлявой нимфоманки.
Он спустился во двор. Ночь стояла звездная, пронизанная предгрозовой истомой. От припаркованных вдоль тротуара машин отделился человек и подошел к нему. Это был Леня Лопух, один из самых сильных оперативников Брыльского.
Гека угостил его сигаретой.
– Не курю, – отказался молодой человек. – Едем?
– Пожалуй, нет… Какая ночь, чудо, а, Леонид? Однажды в Венеции… Впрочем, что там Венеция… В такие ночи особенно остро понимаешь, как нелепы, в сущности, все наши мелкие, земные проблемы. Согласен, а, Леонид?
– Согласен, – сказал Лопух.
– Ты, я слышал, родом из Сибири?
– Из Томска, да.
– У вас там, конечно, природа погуще, но и здесь…
Ты погляди, какие чернильные своды, серебряное мерцание. Хочется читать стихи. Ты пишешь стихи, Леонид?
– Вроде нет.
– Напрасно, скажу тебе… Поэзия, брат, придает жизни совсем иные оттенки. Взять того же Мандельштама.
Или Окуджаву. Как писали стервецы. Выхожу один я на дорогу, тишина, кремнистый путь блестит… Но это, кажется, Лермонтов. Не помнишь?
– В школе у меня по литературе тройка была.
Монастырского забавляла растерянность молодого громилы, обладателя черного пояса, гадающего, вероятно, неужто его подняли среди ночи единственно для того, чтобы слушать подобный бред.