Так кому он реально подчиняется?
Рубиксу, ЦК КПЛ, Центру?
Горбачеву?
Знает ли он, что развязан настоящий террор гражданскому населению? Что умирают люди, становятся жертвами дети. Я видел лица этих спасенных из горящей машины детей: вот, что нужно показывать по Центральному, по ВАШЕМУ, Кравченко, телевидению!
А то ведь опять понаедут Невзоровы или Денисовы и будут утверждать о нужности и даже полезности этих славных парней, на которых кто-то тут нападет. Не дети ли из горящей машины?
А, вот, послушайте, я убежден, что если бы их не ублажали, да не поощряли, да не ласкали по-дружески из Москвы, не было бы — я уверен! — той трагедии, которая разыграется здесь у здания Министерства внутренних дел…
Это все кем-то умело подготавливалось и подводилось к той роковой минуте, когда прозвучали автоматные очереди на улицах в центре Риги…
Сейчас еще пять дней у нас в запасе.
Пять дней, которые могли бы спасти пять жизней.
Звучат призывы из телецентра, но вряд ли они способны прошибить бронежилеты на душах этих ребят.
— Мы вас просим быть милосерднее!
Эти слова произносили, прямо-таки прокрикивали с экрана.
— Мы вас просим.
— Просим! Просим! Просим!
В очень маленькой, но очень «желтой» газетке московских писателей было опубликовано письмо в защиту Невзорова, его подписали сразу 38 писателей. Среди фамилий, кроме Петра Паламарчука, нет ни одной, которую бы я прежде слышал.
Паламарчука я знаю еще по той поре, когда он, никому не ведомый молодой студент, приносил Битову свою прозу, и была там просто замечательная, листа всего на четыре, повесть под названием «Малоярославец, или Венок доносов».
Паламарчук играет видную роль среди окружения Бондарева и Проханова, и то, что именно он выступил в защиту репортера, прославляющего насилие, очень симптоматично.
Ведь слово литератора в особенной цене именно сейчас, когда насилие заполнило этот мир.
«Александр, — написано в письме, — сумев стать выше своих политических пристрастий, подал благородный пример многим из нас, когда речь зашла о народе, о судьбе сотен тысяч „русскоязычных“, о молодых ребятах, верных присяге, данной Родине…»
«Держись, Александр Глебович! — просят они Невзорова. — И помни, что тебя поддержи-вают не триста человек в Москве и столько же в Питере, как ты сказал в прошлую пятницу, а гораздо больше. Поддерживают тебя… и твое право сказать другую правду, какой бы горькой она ни была».
Мой рижский друг прислал записку:
«Мастер! Непосещение моей квартиры я расцениваю как игнорирование русскоязычного населения…» И что-то еще в этом духе.
В гостях у Адольфа разговор шел все о тех же проблемах, а о чем еще мы могли сейчас говорить!
Вот дочка уезжает «туда». Он переживает, но не отговаривает. А как можно отговаривать, если она так говорит… «Папа, — говорит, — все, кого ты видел на свадьбе, исчезли… Вокруг меня уже нет друзей…» А когда Адольф это рассказал одному приятелю, тот сказал: «Пусть едет». И добавил при этом: «Только скажи; пусть едет быстрей, а то форточку закроют!»
Оказалось, что Адольф хорошо знает и Пуго, и Рубикса, и тот и другой из бывших комсомольских работников, иногда посещали его театр…
— Комсомольские ребята — это особенные ребята, — сказал я.
Я, и правда, считаю, что в этих мутантах от большевизма особенно деформировано сознание, выкормыши строя, они обычно служат ему верой и правдой до конца. Трифонов, что ли, про кого-то однажды произнес: железные малыши. Это, вот, про них. По моральным да культурным качествам и впрямь — малыши, но уж зато — железные!
— Но они разные, — сказал Адольф. — Были на просмотре какого-то спектакля. Пуго поблагодарил и ушел, а Рубикс тут же заявил, что он сделает все, чтобы спектакль не появился!
— Он прямолинейней?
— Ну, может в чем-то и честнее… И он, правда, все тогда сделал, чтобы спектакль закрыли. А вот Пуго, хоть и поблагодарил и промолчал, но тут же собрал актив и объявил, мол, если кто-то пришлет письма протеста против спектакля, он их поддержит и пойдет навстречу…
— Вон откуда у него милицейские манеры! — воскликнул я.
— Ну, скорей полицейские… Я имею в виду тайную, конечно, полицию… Да он весь гэбэшный от пяток до макушки… А вот Рубикс — он другой… Он упрямый, самолюбивый, если бы с ним по-другому власти обошлись, он не был бы таким, — сказал Адольф. — Да, вот, и сестра о нем примерно то же самое пишет.
Тут уж я не выдержал.
— А каким не таким? Ну, чуть хуже, чуть лучше, разве имеет значение! Они же люди системы, и она в них внедрена в кожу, в атомы, из которых они состоят…
Но вспомнил я об Адольфе Шапиро по другому поводу.
В эти дни в рижском молодежном театре произошла премьера пьесы Иосифа Бродского «Демократия». Шапиро тоже сказал свое «СЛОВО» о том, что происходит вокруг.
О пьесе я как-нибудь скажу. Сейчас об ответственности художника, чье слово может двинуть танки на беззащитных людей, а может эти танки остановить.
В программе театра, которую я сохранил на память, приведены слова Бродского, я хочу их здесь привести.
«Распад империи, как учит история, редко бывает бескровным. История также учит нас, что политические события оттесняют литературу на задний план, оставляя ей роль в лучшем случае свидетельницы, а в худшем — плакальщицы.
Мне думается, однако, что на сегодняшний день, когда в распоряжении литературы оказались весьма эффективные средства коммуникаций и массовой информации, существует определенная возможность вывести литературу из подчиненного истории положения, что следует попытаться навязать истории взгляды на жизнь и общественную организацию, присущие литературе. В частности, я имею в виду свойственную литературе мысль об уникальности всякой человеческой жизни, о бессмысленности любого идеала или принципа, требующего для своего осуществления кровопролития…»
Это и Невзорову, но прежде всего писателю, ну хотя бы такому, как Паламарчук, и его тридцати семи коллегам!
Но продолжу Бродского:
«Мне представляется, что следует использовать ЛЮБУЮ СУЩЕСТВУЮЩУЮ ВОЗМОЖНОСТЬ (выделил я — А. П.) донести до сознания подданных распадающейся ныне империи идею о том, что зрелость общества, как и зрелость отдельного индивидуума, определяется не исторической, но этической необходимостью, провозглашенной не с политической трибуны, но со страниц романа или в ритме стихотворения; что оружие и насилие объединяют людей гораздо менее надежным образом и на более короткий отрезок времени, нежели книга и слово».
СЛОВО
В одном из предисловий Дмитрия Лихачева к «Слову о полку Игореве» я прочел слова о том, что все искусство, в том числе и литература, существует для того, чтобы спасти человека, помочь ему выжить в этом жесточайшем из миров…
Для этого, и лишь для этого, произносится слово. Бродский тут прав. И этим всегда отличалась, особенно, отмечу, отличалась русская литература. Хотя у нее самой, за всю ее историю, не было такой передышки, чтобы она сама не страдала. Не преследовалась бы, не была угнетена. И всегда была она под особым охранительским полицейским глазом властей, монархии ли, большевиков, стерегущим ее благопристойность, то бишь, смиренность, пуще живота своего. А все оттого, что многие смуты на Руси начинались от книг, и сами большевики начинались от книг, и эту свою школу очень даже хорошо усвоили: тут же, как сами стали у власти, взяли под жесткий контроль всю печать, искусство и, само собой, литературу.
Максим Горький в своих «Несвоевременных мыслях» писал в 1918 году: «Я знаю, что они проводят жесточайший научный опыт над живым телом России»… Имея в виду все эти запреты. «Я нахожу, — говорил он, — что заткнуть речь „Речи“ и других буржуазных газет только потому, что они враждебны демократии — это позор для демократии. Разве демократия чувствует себя неправой в своих деяниях и боится критики врагов? Разве кадеты настолько идейно сильны, что победить их можно только с помощью насилия?»