Бравирует, чтобы не заплакать. В глазах у него какое-то жжение.
IV
Два года спустя дед увел его из дому и определил в подконюхи к Луису Пруденсио, зажиточному хозяину, арендовавшему земли Релвасов в Лезирия-Гранде. Он не мог прочесть ни буковки, будь она даже величиной с быка, хотя мать посылала его в школу доны Алдегундес; школа эта была чем-то вроде камеры пыток, где ребятня приучалась к инквизиторским способам воспитания – стоять статуей лицом к стене и сносить пощечины и удары линейкой, – зато выходили все оттуда покорными и запуганными. Или с такой ненавистью к книгам, что при одном их виде тряслись от страха.
Зе Мигел еле выучил всю эту скучищу: а-е-и-о. Он утратил всякий интерес к учению, потому что однажды услышал от учительницы, что она может выучить даже осла с водокачки. С теx пор высшим наслаждением его школьной жизни стало одно занятие – опровергнуть ее похвальбу. Он стал школьным шутом, чтобы отвлекать других мальчишек на уроках. Все делал шиворот-навыворот, не мог связать двух букв, цифры рисовал как попало; когда казалось, что он как будто выучил все хвостики и завитушки какой-то цифры или буквы, он тотчас выводил учительницу из приятного заблуждения, болтая хитрую бессмыслицу, от которой весь класс хохотал, а она корчилась, как на медленном огне.
Ему удалось ее унизить. Сорванцам комические уроки Зе Мигела пришлись по душе куда больше, чем нудная тягомотина учительницы. Вскоре все стали болтать чепуху, старались перещеголять друг друга. Дона Алдегундес, переспелая девица, впала в истерику: худела непонятно отчего, хотя и пила рыбий жир. Ходил слушок, что ей не хватает любовных утех и она страдает по бросившему ее пехотному младшему лейтенанту, который был крупным специалистом по части опустошения кошельков тоскующих дам.
За четыре месяца стараний ей так и не удалось добиться, чтобы внук Антонио Шестипалого называл «о» иначе чем «кружочек». Она грозила ему линейкой, зажатой в кулаке, и твердила в изнеможении:
– Это «о». «О»! Скажи – «о»!
Зе Мигел еще больше щурил озорные глаза, и, если учительница показывала ему заглавную букву, он отвечал старательно, с таким видом, будто открывал Америку: «Круг!» Учительница принималась ребром линейки, как ножом, бить сорванца по суставам, и тогда он спешил поправиться: «Ну значит, не круг, а кружочек».
В дело вмешалась мать: она задавала ему такие порки, после которых другому пришлось бы делать уксусные примочки; отец пригрозил, что отправит его пасти овец на хутор к дону Домингосу Эспаргозе, который прослыл придурковатым, но пользовался этой репутацией, чтобы морить своих батраков голодом. Зе Мигел не уступал ни на мизинчик.
Вся эта чертовня кончилась благодаря вмешательству Антонио Шестипалого, который как-то раз в субботу за ужином назвал все вещи своими именами:
– Парень ничему не выучится у этой мымры, хоть ты его убей. Он мой внук, и хорошо, что уродился в меня – крепок костью. Его не согнуть, он в пономари не годится. И нечего тут толковать, переливать из пустого в порожнее… Зе отправится со мною в поле. Если написано ему на роду быть медяком, он в серебряные монетки не выбьется; а если ждет его крупный выигрыш, он сам приплывет к нему в руки, так что не придется ему маяться – дно Тежо горошинами мостить. У малого есть удаль; незачем ее выбивать. Приготовьте ему котомку, купите пару башмаков, и в воскресенье вечером я возьму его с собой. Он пойдет помощником конюха к хозяину Пруденсио; все остальное – наше с ним дело.
Так оно и вышло, и вышло неплохо, черт возьми, потому что мой дед находил общий язык с любым человеком, даже если человеку не сравнялось и десяти. Когда он положил мне на плечо свою лапищу – до сих пор помню ее тяжесть – и повел – но по-доброму – разговор о том, что учителка, мол, навесила на меня ярлык осла, я ответил, чтоуэтой скорпионихи и до десяти считать не выучусь и, чем с ней вороваться, лучше отхвачу себе язык бритвой. Дед еще пытался меня урезонить, мол, то да ce, да разное-всякое, но я уперся и ни слова в ответ. Он все понял, сжал мне плечо и переменил разговор; а потом ладонью потер мне щеки – он всегда так делал, чтобы я быстрее стал мужчиной, чтобы борода быстрее выросла. Я еще не говорил, но нужно тать, что дед мой Антонио Шестипалый был конюхом при стригунах у Диого Релваса и однажды двинул его головой в челюсть, когда хозяин отвесил ему с маху две оплеухи перед всем честным народом, дело было в усадьбе, на празднике, после боя быков, и все из-за одной красотки, которая так и вешалась на шею моему старику во время фанданго. Диого Релвас владел землями, стадами, людьми, владел громами и молниями и всем, что было в Алдебаране и что было в мыслях у муниципальных заправил и в законах у лиссабонских министров. И мой дед двинул его головой в челюсть, отвесил точно и сполна, не смыть до конца дней. Незадолго до смерти Релвас совсем выжил из ума, все боялся, что обеднеет; а когда он умер, мой дед Антонио Шестипалый вернулся в родные края, и никто не посмел его тронуть. Никто пикнуть не посмел. Дед и вырвал меня из когтей этой гадины в школе и велел отцу купить мне башмаки, белые кожаные, прочные, и я смазывал их салом и гордился ими больше, чем генерал своим новым парадным мундиром со всякими звездами или что там у него. Больше я никогда не ходил босиком…
А теперь ему хочется походить босиком по бару. Может, потому, что бутылка уже пуста и он закипает злобой в хмельном тумане, отравленный все той же неотвязной мыслью, что побудила его попросить машину у дона Антонио Менданьи.
Мысль разуться приходит ему в голову внезапно и захватывает его. Рывками он развязывает шнурки, пальцы болят, левая рука болит, но он забыл о свернувшейся капельке гнилой крови; срывает башмак с левой ноги. У него потребность оскорбить кого-нибудь, кого-то, кого здесь нет, но кто принадлежит к тому миру, в котором сам он прожил последние годы и откуда его хотят вытурить. Теперь, когда он им больше не нужен, они вытолкнули его из своего круга, плевком вышибли из этой проклятой буквы «о».
Он улыбается горько, вспоминая школьные уроки. Сейчас ему приходится не лучше, может потому, что дед умер и не найти никого, кто мог бы понять его так, как понимал дед.
Официант наблюдает за ним из глубины возбуждающе светящегося марева, словно окутывающего его красным плащом.
– Эй ты!.. Да, ты, я с тобой говорю.
Официант приближается, лицо суровое, до улыбки не снисходит.
– Ты ходил когда-нибудь босиком?… Да, да, ходил, как голубь?! Голуби не носят башмаков.
– Нет.
– Жалко! Я бы отдал тебе свои, мне они ни к чему.
Ему еще приходит в голову стянуть с ноги носок и отхлестать им официанта по физиономии. Но здесь нет его друзей, прозванных в городке гладиаторами, так что никто не раззвонит потом об этом подвиге. Он хватает банковый билет, бросает официанту.
– Пятьсот сдачи, остальное тебе. Дети есть?…
Официант улыбается:
– Двое: мальчик и девочка.
Глаза у Зе Мигела стекленеют. Ударяет кулаком по столу, потом закрывает лицо руками. Перед глазами у него тело сына, лежащего на софе в гостиной, подушка под головой вся в крови. К Рую Мигелу смерть прибыла не на колесах. Только он, отец, знает тайну тех выстрелов, промаха быть не могло.
Девчонка пытается успокоить его, легкие пальцы поглаживают ему плечо. Она вспоминает о последней встрече, когда, казалось, между ними все было кончено. Ей пока непонятно, что же заставило его заехать за нею две недели спустя, тем более что она еще не замечает в нем признаков вожделения. В каждом его движении чувствуется озабоченность, он не такой, как всегда, слова его отдают печалью, даже кожа его отдает печалью – бледнее обычного, какая-то зеленоватая. Вот сейчас он рыдает – она видит, как сотрясается широкая спина. От виски, наверное… Или от чего-то другого, о чем она не догадывается?!
Когда две недели назад она сказала ему «отвези меня домой» и забилась в угол машины (не этой, другой) в приступе досады, она, возможно, еще надеялась, что он повезет ее в сторону Монсанто,[3] машина словно сама собой скользнет в тишь осенней ночи, ласковой и лунной, и в какой-то миг кто-нибудь из них обронит слово или сделает движение, зовущее к примирению. В их отношениях была какая-то загадка. Вернее сказать, непереносимая очевидность, которую она предпочитала называть тайной. Между ним и ею вечно стояла мать. Неужели между Зе Мигелом и ее матерью все еще что-то было? Сегодня поехать ей велела мать… Семья привыкла к деньгам, которые каждый месяц выдавал Зе Мигел, и сейчас, пока не появится кто-то другой, без них денег было бы трудно: два конто в месяц – сумма в любом случае, особенно в доме, где отец зарабатывает чистыми полтора конто. Но нужно же было когда-то кончить этот роман, такой же банальный, как романы других девушек из ее квартала, – девушек, которые всегда возвращаются домой поздно и в машине, в которой виднеется чья-то фигура. В ту ночь они поговорили друг с другом начистоту. Начистоту, без ненужных условностей, но до ужаса жестко и обнаженно. Жестоко. Это означало разрыв, так было лучше для обоих, хотя очевидность пугала Зулмиру, надламывая ее неподатливый нрав.
3
Лесопарк под Лиссабоном.