Конечно, мне не нужно было ждать, пока красавица посмотрит на меня, чтобы влюбиться в неё. Но её новое поведение по отношению ко мне удесятеряло мою страсть.
Я бредила своей любовью. Ночью, лёжа в постели и вспоминая её нежные взгляды, я дрожала и почти теряла сознание.
Я спрашивала себя, что мне мешает сдаться. Я больше не сомневалась в её любви. Оставалось только ответить на неё.
Но я не решалась. Я чувствовала, что моя страсть достигла чудовищных размеров. Признание завело бы меня слишком далеко: мне понадобилось бы то неведомое, перед чем я была беспомощна, — то, что я чувствовала, не понимая.
И я следовала инструкциям, которые становились всё более тягостными, но выполнять которые было несложно.
Взгляды Елены становились все настойчивее и мучительнее, потому что, чем безжалостнее лицо, тем удивительнее на этом лице кротость. И нежность её глаз-стрел и рта-чумы распаляли меня все больше.
В то же время, мне хотелось ещё больше защититься от неё, я становилась ледяной и колючей, а взгляд красавицы светился любовью и лаской.
Это было невыносимо.
Самым жестоким был снег.
Снег, который, не смотря на своё убожество и серость под стать городу Вентиляторов, всё равно был снегом.
Снег, на котором отпечатались первые робкие шаги моей любви, той, что была мне дороже всего на свете.
Снег вовсе не был так невинен, не смотря на своё безмятежное простодушие.
На этом снегу я читала вопросы, от которых меня бросало то в жар, то в холод.
Я часто ела этот грязный и твёрдый снег, напрасно надеясь найти в нём ответ.
Снег это сверкающая вода, ледяной песок, небесная несолёная соль со вкусом кремния, похожая на толчёный драгоценный камень, с запахом стужи, белый краситель, единственный цвет, падающий с неба.
Снег, который все приглушает и смягчает, — шум, стук падения, время, — чтобы люди больше ценили вечные незыблемые ценности — кровь, свет, иллюзии.
Снег — первая страница истории, на которой отпечатались следы первых шагов и беспощадная погоня, снег стал первым литературным жанром, огромной книгой земли, которая рассказывала только об охотничьих тропах или маршрутах врага, географическая эпопея, придававшая загадочность малейшему отпечатку, — это след моего брата или того, кто его убил?
От этой огромной, протянувшейся на километры, незаконченной книги, которую можно озаглавить Самая большая книга на свете, не осталось и следа — в отличие от Александрийской библиотеки её тексты не сгорели, а растаяли. Но именно ей мы обязаны смутными воспоминаниями, снова возникающими всякий раз, когда падает снег, тревогой, которую вызывает белая страница, и по которой хочется пройти как по девственной долине, и инстинктом следопыта, когда встречаешь незнакомые следы.
Это снег выдумал тайну. И он же выдумал поэзию, гравюру, знак вопроса и эту игру в следование по маршруту, имя которой — любовь.
Снег — ложный саван, огромная пустая идеограмма, в которой я разгадывала бесконечность ощущений, которые я хотела подарить моей возлюбленной.
Меня не волновало, было ли моё желание невинным.
Я просто чувствовала, что снег делал Елену ещё неприступнее, тайну ещё трепетнее, а материнские наставления — невыносимее.
Никогда ещё весну не ждали с таким нетерпением.
Нельзя доверять цветам.
Особенно в Пекине.
Но коммунизм был для меня историей с вентиляторами, я ничего не знала ни о лозунге Ста Цветов[29], ни о Хо Ши Мине с Витгенштейном.
Всё равно с цветами предупреждения не действуют, всегда попадаешь впросак.
Что такое цветок? Огромный член, который вырядился франтом.
Эта истина известна давно, но это не мешает нам, верзилам, слащаво рассуждать о хрупкости цветов. Доходит до того, что глупых воздыхателей называют романтиками: это также нелепо, как называть их «голубым полом».
В Сан Ли Тюн было очень мало цветов, и они были невзрачны.
И всё же это были цветы.
Тепличные цветы красивы, как манекенщицы, но они не пахнут. Цветы в гетто были безвкусно одеты: иные выглядели убого, как крестьянки в городе, другие были нелепо разодеты, как горожанки в деревне. Казалось, им всем тут не место.
Однако, если зарыться носом в их венчик, закрыть глаза и заткнуть уши, хочется плакать — что там такое внутри какого-то цветка с пошлым запахом, что может быть таким волнующим. Почему они вызывают ностальгию и будят воспоминания о садах, которых они не знали, о царственной красоте, про которую они никогда не слышали? Почему Культурная Революция не запретила цветам пахнуть цветами?
Под сенью цветущего гетто мы наконец могли возобновить войну.
Лёд тронулся во всех смыслах слова.
В 1972 году взрослые подчинили войну своим правилам, что нам было глубоко безразлично.
Весной 1975 года, они все разрушили. И это разбило нам сердце.
Едва лёд растаял, едва завершились наши принудительные работы, едва мы возобновили войну в экстазе и неистовстве, как возмущённые родители все испортили:
— А как же перемирие?
— Мы ничего не подписывали.
— Так вам нужна подпись? Хорошо. Предоставьте это нам.
Взрослые сочинили и напечатали самый высокопарный и путаный мирный договор.
Они вызвали генералов двух вражеских армий за «стол переговоров», где не о чём было договариваться. Затем прочли вслух текст на французском и немецком, но мы всё равно ничего не поняли.
Мы имели право только подписать.
Это было так унизительно, что даже враги стали нам симпатичны. И было видно, что наши чувства взаимны.
Даже Вернеру это было противно, хоть история с перемирием и началась с него.
В конце опереточного подписания взрослые сочли нужным выпить за это по бокалу газировки из настоящих фужеров. У них был довольный и удовлетворённый вид, они улыбались. Секретарь посольства Восточной Германии, приветливый, плохо одетый ариец спел песенку.
Вот как, сначала отобрав у нас войну, взрослые отобрали у нас мир.
Нам было стыдно за них.
Как ни странно итогом этого искусственного мирного договора стала взаимная любовь.
Бывшие враги упали в объятья друг друга, плача от ярости на взрослых.
Никогда и никто ещё так не любил восточных немцев.
Вернер рыдал. Мы целовали его: он предал нас, но это было на войне.
Всё, что относилось к войне, было хорошо для нас.
Мы уже чувствовали ностальгию. Мы обменивались по-английски воспоминаниями о битвах и пытках. Это было похоже на сцену примирения из американского фильма.
Теперь нам предстояло найти нового врага.
Но нельзя было нападать на первого встречного, у нас были свои критерии отбора:
Первый: географический — враги должны жить в Сан Ли Тюн.
Второй: исторический. Нельзя было драться с бывшими Союзниками. Конечно, нас всегда предавали только свои, конечно, нет никого опаснее друзей: но нельзя же напасть на своего брата, нельзя напасть на того, кто на фронте блевал рядом с тобой и справлял нужду в тот же бак. Это значило погрешить против здравого смысла.
Третий признак был из области иррационального: врага надо было за что-нибудь ненавидеть. И тут годилось всё, что угодно.
Некоторые предлагали албанцев или болгар по недостаточно веской причине, за то, что они были коммунистами. Предложение никто не поддержал. Мы уже воевали с Востоком, и всем известно, чем это кончилось.
— Может перуанцы? — предложил кто-то.
— За что ненавидеть перуанцев? — спросил один из нас из чистого любопытства.
— Потому что они не говорят на нашем языке, — ответил далёкий потомок строителей Вавилонской башни.
И правда, неплохо придумано.
Но наш склонный к обобщениям товарищ заметил, что с таким же успехом мы могли бы объявить войну почти всему гетто, и даже всему Китаю.
29
«Пусть расцветают сто цветов, пусть соперничают сто школ» — лозунг Мао Цзе Дуна, провозглашённый в 1957 году, согласно которому творческой интеллигенции было разрешено критиковать действующую власть.