Что касается Кольцова, то образ этот у Тургенева любопытен в ряде отношений. Он приобретает значение почти документального свидетельства и свидетельства, говорящего о довольно типичном тогда восприятии Кольцова в обычном литературном кругу. В сущности, мы имеем дело с внешней характеристикой (недаром тогда же один из рецензентов отметил: «…там, где г. Тургенев описывает личность одним внешним образом, там эта личность перед читателем, как живая»), без попытки проникновения и осмысления; характеристика эта дана, конечно, уже зрелым художником, но по впечатлению, полученному в юности, когда многого не ощущалось.

Кстати, вспоминая о тогдашних первых представлениях «Ревизора» Гоголя и «Жизни за царя» (так назывался «Иван Сусанин») Глинки, Тургенев пишет: «Я находился на обоих представлениях и сознаюсь откровенно, не понял значения того, что совершалось перед моими глазами. В „Ревизоре“ я по крайней мере много смеялся, как и вся публика. В „Жизни за царя“ я просто скучал. Правда, голос Воробьевой (Петровой), которой я незадолго перед тем восхищался в „Семирамиде“, уже надломился, а г-жа Степанова (Антонида) визжала сверхъестественно. Но музыку Глинки я все-таки должен бы был понять». И на плетневском вечере Тургенев не понял значения того, что совершалось перед глазами, то есть глаза видели Кольцова, но значения виденного не осознавалось. Впрочем, и в дальнейшем оно Тургеневым понималось не всегда.

Так, в 1860 году он задумал написать статью «Кольцов и Бернс». Статья написана не была. И хотя Тургенев писал уже упомянутому Рольстону, что «Кольцов был подлинно народным поэтом» и что «десятка два из его стихотворений не умрут, пока будет жить русский язык», тем не менее счел, что при «чертах сходства», для Кольцова «слишком большая честь сравнение с Борисом». Вероятно, статья о Бернсе и Кольцове написана не была потому, что с таких исходных позиций она и не могла быть написана.

Да и у Кольцова на плетневском вечере, конечно, в мыслях не было хоть как-то открываться молодому, почти на десять лет моложе его, студенту. Так и запечатлен он у Тургенева – застенчивым, смирным, робким.

Но довольно равнодушный тогда взгляд на Кольцова в то же время и позволил Тургеневу действительно как бы сфотографировать поэта. И в общем, на «фотографию», сделанную раньше И.И. Панаевым, эта «фотография» накладывается: «Одетый в длиннополый двубортный сюртук, короткий жилет с голубой бисерной часовой цепочкой и шейный платочек с бантом, он сидел в уголку, скромно подобрав ноги, и изредка покашливал, торопливо поднося руку к губам. Человек этот поглядывал кругом не без застенчивости, прислушивался внимательно; в глазах его светился ум необыкновенный, но лицо у него было самое простое, русское – вроде тех лиц, которые часто встречаются у образованных самоучек из дворовых и мещан. Замечательно, что эти лица, в противность тому, что, по-видимому, следовало бы ожидать, редко отличаются энергией, а, напротив, почти всегда носят отпечаток робкой мягкости и грустного раздумья…»

Рисунок П. Бореля «Литературный вечер у П.А. Плетнева», очевидно, точно схватил положение Кольцова в плетневской гостиной. Его неловкая фигура в какой-то просительной позе, хотя и на втором плане, явно выделяется, может быть, как раз потому, что боится выделиться. Обычно художники, по свидетельству Панаева, не могут передать тонкого и умного выражения глаз Кольцова. Но писатели (Тургенев не единственный) сообщают: «…светился ум необыкновенный». И.И. Панаев простодушно признался: «…этот необразованный мужичок понимал гораздо более и смотрел на литературу гораздо глубже многих из так называемых образованных литераторов и своих покровителей. С каждым приездом своим он становился со мною откровеннее. Он передавал мне впечатления, которые производили на него разные петербургские литераторы и литературные знаменитости, и характеризовал каждого из них. Эти характеристики были исполнены ума, тонкости и наблюдательности; я был поражен, выслушивая их.

– Эти господа, – прибавлял Кольцов в заключение, с лукавою улыбкою, – несмотря на их внимательность ко мне и ласки, за которые я им очень благодарен, смотрят на меня как на совершенного невежду, ничего не смыслящего, и презабавно хвастают передо мною своими званьями, хотят пустить пыль мне в глаза. Я слушаю их разиня рот, и они остаются мною очень довольными, а между тем я их вижу насквозь-с.

– Ну, Алексей Васильевич, – сказал я ему, – ведь я, грешный человек, посматривал на вас тоже немножко свысока. Простите меня.

Кольцов улыбнулся.

– Да ведь на меня, Иван Иваныч, – возразил он, – человека необразованного, иначе и не могут смотреть образованные люди: я это очень хорошо понимаю; но вы ведь меня но принимаете за дурачка, а они на меня совсем как на дурачка смотрят: вот хоть бы Евгений Павлыч Гребенка. Впрочем, я это так только заметил: все здешние литераторы и Евгений Павлыч – люди очень добрые и почтенные… Вот хоть бы князь Одоевский, он такой приветливый, он так меня обласкал, а впрочем, московский кружок – то есть я разумею кружок Белинского – все-таки нельзя сравнить с здешними… Я откровенно вам скажу, только и отдыхаю там от разных своих забот и неприятностей… У этих людей есть чему поучиться».

Последняя часть диалога показывает, что Панаева, человека доброго, но несколько легкомысленного, Кольцов тоже видел «насквозь», и, наверное, потому же прорвавшуюся откровенность снял общей и ничего не значащей фразой: «Все здешние литераторы и Евгений Павлыч – люди очень добрые и почтенные», закрыл штампом. Но все же не удержался и решительно противопоставил петербуржцам москвичей. Характерно, что московский кружок назван не кружком Станкевича, а кружком Белинского: «У этих людей есть чему поучиться». Один громадный урок, впрочем, Кольцов получил и в Петербурге. Но об этом ниже.

В беседе с Панаевым он недаром выделил В.Ф. Одоевского. В столицу Кольцов приехал отнюдь не для того только, чтобы посещать вечера, приниматься литераторами и принимать их у себя. А он устраивал такие приемы. Панаев вспоминает, что «почти всякий свой приезд в Петербург Кольцов созывал к себе литераторов на угощение и между прочим потчевал их какой-то соленой рыбой, которую он привозил из Воронежа». Естественно, что созывались на эти угощения не такие литераторы, как князь П.А. Вяземский, князь В.Ф. Одоевский и генерал В.А. Жуковский, хотя их Кольцов узнал тоже в первый свой приезд. И для него очень большое значение имело не только то, что Вяземский, Одоевский, Жуковский были литераторы, но и то, что это были князья и генералы, – и совсем не только в литературе.

В круг этих людей ввел Кольцова Андрей Александрович Краевский – деятель в истории русской журналистики очень примечательный, тогда начинавший. Он служил в том же «Журнале министерства народного просвещения», что и Неверов – первый биограф Кольцова. Краевский стал тогда одним из наиболее близких воронежскому поэту петербургских литераторов и немало сделал для него доброго, хотя и в сфере главным образом нелитературной. Что свело их вместе?

Краевский не был даже мало-мальски крупным писателем: несколько маловажных литературно-критических и публицистико-исторических работ – по сути, все. Но многие значительные издательские предприятия, будь то «Современник» или «Отечественные записки», не обошлись без Андрея Краевского. Энергичный делец Краевский эволюционировал и в своих взглядах вправо, подчиняясь общей обстановке, особенно после 1848 года. Но в 30-е годы он очень тянулся к пушкинскому кругу, и именно он приобщил к нему Кольцова. Вряд ли бы Краевский с успехом вел свои журнальные, а с 60-х годов и газетные дела, если бы, кроме деловой хватки, которая наконец закрепила за ним не очень добрую славу журнального эксплуататора, не имел особого чутья на конъюнктуру и на литературные дарования. В конце концов, ведь это он со своими «Отечественными записками» ввел в литературу Лермонтова, с которым всегда был довольно дружен. Это он пригласил Белинского в те же «Отечественные записки» и предоставил ему быть в них полновластным хозяином, оставив за собой, конечно, хозяйское право на полноценный доход от прославленного критиком журнала.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: